Как возможно двоеверие?
Самое проблематичное в гуманитарном знании — его опора на так называемую «языковую стихию», понимаемую в расхожем значении как нечто хаотическое, расплывающееся, невнятно-ускользающее и далеко отстоящее от структуры первоначального. Многие, и в том числе ученые мужи, некритически вбирают в свою мысль порождаемые в неявных допущениях, но как-то сразу всем ясные понятия, к примеру, такие как — «русская идея», «менталитет» или «ментальность», «общечеловеческие ценности» и т.д. и т.п. При такой неразборчивости инструментария нет никакой возможности не то что приблизиться к предмету гуманитарного исследования, но даже и поставить о нем вопрос.
«Двоеверие» как раз и относится к набору упомянутых псевдоморфозных образований, тем не менее уверенно употребляемых в осмыслении определенного опыта в культуре[1]. Чтобы осмысление действительно имело место, для начала необходимо отставить возможные оценочные вариации «двоеверия» — например, употребление термина «двоеверие» в проповеднической риторике, где оно почти тождественно «суеверию» или «маловерию». Равно как и в таких воззрениях, согласно которым возможно полное и беспримесное осуществление в истории и культуре того или иного типа религиозной жизни. Признание реально наличествующего смешения таких типов ложным и недолжным в христианском смысловом ареале приводит к опасной близости к милленаризму или к чему-нибудь вроде «папы-кесаря» Мережковского.
Методически последовательнее было бы рассмотреть «двоеверие» как гипотезу. Тогда надлежит выяснить степень соответствия термина и понятия опыту, и в частности, являются ли структурирования опыта следствием структурирования гипотезы. И коль скоро наша цель — исследование двоеверия по преимуществу в контексте христианства, то с самого начала необходимо определиться, к какой области христианской жизни можно «двоеверие» отнести.
Ведь для христианского сознания двоеверие есть слово без какого бы то ни было субстанционального значения. Никакое субстанциональное утверждение личности в вечном невозможно при признании действительности и равнозначности двух вечностей: Вечности Царства Божия и, например, вечного блаженного космоса. Точно также с позиций христианства бессмыслен разговор о дихотомии личности человека, хотя буддизм и новоевропейский психологизм перекликаются в попытке осуществления такой возможности, о чем мы упомянем ниже. Немыслимо — воображать, что на страшном суде предстанет лишь часть человеческого существа, пусть лучшая и всесовершенная, тогда как «остаток» будет забыть.
Ясно и недвусмысленно это выражает десятый член Символа Веры: «исповедую едино крещение во оставление грехов». Диакон Андрей Кураев, опираясь на него, разбирает одну ситуацию: «По уверению оккультистки, некий «учитель», в Москве «исполняющий поручения своих зарубежных коллег, совершил над ней обряд раскрещения»… Предположим, что по прошествии времени эта «раскрепощенная» ведьма решила покаяться и вернуться в Церковь. Должен ли священник крестить ее вторично? Священник должен проверить глубину ее покаяния — да.. призвать ее к публичному отречению от сатаны и дел его — да. Наложить епитимью — да. Но … перекрещивание означало бы признание того, что сатана может изничтожить крещальный дар Бога человеку,… что по влиянию на нашу жизнь Бог и диавол равномощны… И церковная традиция о подобных случаях говорит однозначно: как бы ни были велики грехи человека по крещении, но крещение не повторяется… нет у сил тьмы власти до конца стереть печать Христову в душе человека»[2]. Сатанизм всегда соотнесен в каких-то своих основах с «двоеверием», ибо несамодостаточен в своем богоборчестве пусть даже и являясь его предельной стадией. Но тем не менее он не может отменить онтологическую перемену, происходящую с человеком в таинстве приобщения к Телу Христову Единой и Соборной Церкви. И даже анафема учителям, пытавшимся привнести в церковное догматическое строительство существенные нормы языческого миропредставления (субординатизм в триадологии Ария или «платонические идеи и эллинские мифы» в учении о божественных энергиях Варлаама), означает отвержение Церковью лишь смысла лжеучений, но никак не личности ересиарха в перспективе возможности его возвращения на путь истинный, воссоединение с Церковью после покаяния.
Итак, онтологическое двоемирие невозможно — сверхкультура христианства его не предполагает. «Яйность» человека в своей принципиальной глубине остается облеченной во Христа, Который есть истина, и это залог человеческого спасения. Поэтому манифестации «двоеверия» надо полагать действенными в сфере внешнего выражения, в культуре, когда «Я» человека эксплицирует себя вовне, изводит себя в иное и начинает определяться через то, что не есть оно само. То же происходит и с благодатным смыслом, по которому человек может достичь обожения; положенный в ином, он неизбежно приводится в соприкосновение, соотнесение со смыслами, порожденными этим иным.
И само слово «двоеверие» для обозначения отмеченного феномена уместно было бы заменить какой-нибудь описательной конструкцией, вроде «пересечения сакрально-семантических рядов». В самом деле, любой знак ведет свое происхождение от сакрального, к сакральному же в конечном итоге возводится, и служит средством выявления отражений сакрального в профанном. Но введение такого термина все равно не освобождает от потребности дальнейшего выяснения логической возможности и необходимости пересечения, с одной стороны, христианских семантических рядов с языческими и, с другой стороны, ситуаций пересечения семантических рядов внутри нехристианских культурных ареалов. Поэтому мы не откажемся от употребления слова «двоеверие», однако наглухо его закавычив.
«Двоеверие», как нам представляется, в первом приближении есть некое смысловое очертание личности христианина, подвижные границы его самости. В них могут быть неотличимы по постоянной взаимоинверсии смысл его бытийственности и многие смыслы его небытийственности. Притом эти границы могут стать жесткими обручами на его сердце, которые уже не отставить без обращения к новой благодати, без таинства Покаяния. Могут быть и способом утверждения важнейшего начала христианской культуры — логосности. Точнее говоря, Логос может быть привнесен в мир как преодолевающий границы самости, пусть и неокончательно и неповсеместно. В той же книге диакона Андрея Кураева «Оккультизм в Православии» мы находим на это ценное указание: «Знают ли распространители современных сказаний о «порче», что во втором веке Климент Александрийский называл тайным апостольским преданием? Это было разрешение есть идоложертвенное (Строматы 4, 15). Апостольский Собор, чтобы не смущать христиан, обращающихся от иудаизма, постановил: воздерживаться от идоложертвенного (Деян. 15,29). Но для тех, кто понял суть Евангелия и избавился от еврейских привычек и языческого суеверия, апостол Павел сказал другое: «… ибо печать моего апостольства — вы в Господе. Вот мое защищение против осуждающих меня. Или мы не имеем власти есть и пить? (1Кор.9,2—4)»[3].
Но что же самая эта граница между христианством и иноверием, какие модусы смысловой взаимоинверсии могут быть выделены? Перво-наперво, рассматривая процесс христианизации в Средневековье, надо выделить позиции «смотрите, ну какой он христианин!» и «смотрите, в какой степени язычники уже неязычики»[4]. Однако дальнейший ход истории показал, что эти акценты можно поменять на противоположные. Характеризуя человека времен постренессансной секуляризации, приходится внести оценки вроде «смотрите, в какой значительной степени христиане уже нехристиане». По отношению же, допустим, к «толкиенистам», разыгрывающим в питерских предместьях действия книг Дж. Р.Р. Толкиена, «предлагавшего христианские идеи под прикрытием мифологических сюжетов»[5], — «смотрите, ну какие это язычники?».
«…Припадут грешные
Ко матери сырой земле:
«О матерь сыра земля!
Расступись на две стороны,
Пожри нас грешных, окаянных,
Дабы не видали Судьи страшного
Не терпели б муки вечные!»
Это образец народных духовных стихов, слагавшихся в допетровской Руси людьми «по крайней мере, если не начитанными, то наслышанными в церковной письменности», хотя и «ниже среднего уровня древнерусской интеллигенции»[7]. Мы позволим себе из принятой нами классификации применить категорию «уже христианизированного сознания». Перед нами — описание Страшного Суда, в контексте которого обращение к теме матери-земли, вечно порождающего лона, теме безмучительного разрешения в хаотически-смертное забытие. Оно совершается уже после отвержения грешников Богородицей, выступающей здесь как символ сублимированного, идеально-личностного материнского, каритативного. Это обращение является свидетельством окончательной невозможности противопоставления образа матери-земли максимальному логосному началу, Христу как «Судье страшному».
Показательно то, что и мать — сыра земля полагается здесь заступницей и последней немой утешительницей. По «наслышанности, но не начитанности» певец не может поверять свое вдохновение собственно «логосными» средствами, то есть сознательным богословием. Оттого образ Христа как Царя Небесного у него выстраивается с монархианскими предпочтениями в аспекте триадологии и с кирилловскими, дохалкидонскими — по Христологии[8]. Вследствие чего появляется представление о Пантократоре как о средоточии и источнике сурового закона, по которому грешники неминуемо будут Им осуждены на вечные муки. Но «слезы умильные», с какими грешники покоряются своей участи и прощаются с «прекрасным раем», с «Матерью Богородицей», с «Крестом пресвятым Христовым»: «уже мы идем в преисподний рай», — все это говорит нам, может быть, больше о христианском мировоззрении, неповторимом и неподдельном, нежели о патернализме. «С бессознательной гениальностью певец в последний момент эсхатологии сопоставляет образы трех матерей, обнажая этим сокровенные корни народной религии»[9].
Совершенно по иному нам придется оценивать следующий пример. «Потом тихим, монотонным голосом, немного нараспев, столяр начал бормотать:
Бегут по земле три кобеля,
Растут на земле три гриба,
Идут по земле три Божьих раба,
Владимир, Егор и Василий.
У каждого кобеля свои дела.
У каждого гриба своя нога.
У каждого человека своя судьба,
У Владимира, у Егора, у Василия.
… Что-то мутно-липкое было в этом постепенном опутывании разума набором ритмических свистящих слов, где, как припев, повторялись наши имена вперемежку с Богородицей, Христом, зелеными лугами, морями океанами и какими-то замысловатыми присказками. Несмотря на елейный смысл, неуловимый оттенок кощунства был на всем том»[10].
Дело здесь не только в том, что набор этих свистящих слов подобен народному духовному стиху — ритмической организацией, досиллабическим нерифмованным стихом, построенном на равновесии образов, сходными фигурами речи, тропами. И не в том, что здесь трактуется прежде всего тема оборотничества, лишь обслуживая которое привлекаются христианские символы и персоналии. Большой интерес представляет самая ситуация некоего соработничества высокой культуры Серебряного Века, представленной здесь Владимиром Шилейко и Георгием Ивановым, и темного полуязыческого сектанства, причем состоявшегося по инициативе первой. Именно Шилейко, блестящий египтолог и вечный неприкаянный студент, привел Иванова к столяру Василию, «мужу больших познаний», в качестве свидетеля («увидишь, значит правда было») на «произведение магического опыта». Кульминацией этого опыта должно было стать появление «белой, сахарной царской руки», для чего Шилейко даже позаимствовал на ночь из музея мумифицированную руку египетской царевны. Сам Иванов вроде бы остался трезвым сторонним наблюдателем: «мне было холодно, страшно, грустно, отвратительно». Он уловил «оттенок кощунства, несмотря на елейный смысл»[11]. Но артикулируется восприятие на уровне чувства, разум же твердой квалификации здесь не дает. Как не смогла ее дать и сама эта культурная эпоха — достаточно вспомнить дионисические «чарованья и волхованья» Вяч. Иванова, которые, надо думать, были не простым заигрыванием[12].
Следует признать, что эта ситуация не поддается акцентировке в модусах смысловой взаимоинверсии «двоеверия». «Уже не христиане», «еще не язычники» — нет здесь какой-то однопорядковости. Скорее, первый случай дает нам опыт религиозного творчества еще не в богословской перспективе, тогда как второй — опыт актуализации собственно культурных задатков, но уже не в богословской перспективе. Движение вспять к оязычению, секулярная ретроградность породили великий соблазн смешения исповедальных ориентиров для личности. Это особенно хорошо просматривается в ситуации наших дней и в наших жизненных координатах: все четыре позиции взаимоинверсии уживаются в человеке без видимых конфликтов и внутренне осознанных противоречий. Каждый раз при этом выявляется какой-то неповторимый букет нюансов и оттенков[13].
Исходя из сказанного, необходимо дать себе отчет в весьма неожиданном развороте нашей проблематики. Оказывается, она не исчерпывается простым указанием на разные типы соположенности внеположного в культуре. Христианский универсализм активно утверждает свою внеположность иному универсализму — утверждает как борение и активное противопоставление — в своей догматике, опыте святости, литургичности. Если же допустить, что он не может быть задействован по своей полноте в реальной истории вследствие немощи человека или заблуждений ума, то, стало быть, «двоеверие» есть данность культуры до скончания веков. Мы радуемся или огорчаемся по поводу выступления наших спортсменов на Олимпийских играх, но некогда олимпийские игры посвящались олимпийским богам. Мы пытаемся справиться с эмоциональным возбуждением и раскладываем карточные пасьянсы без каких бы то ни было посвящений и загадываний желаний, но и «нейтральные» пасьянсы — происхождением из магической практики. Западные же люди идут к психотерапевту или психоаналитику для «снятия стресса», не задумываясь, что те присвоили себе функции и роль священника, принимающего исповедь. Так вот, чтобы утверждать возможность таких смысловых подвохов, чтобы ставить о них вопрос, необходимо, как ни парадоксально, отстаивать логическое право христианства на «двоеверие». Поэтому мы обозначили, что «двоеверие» — это реальность христианской культуры, во всяком случае, в первую очередь христианской культуры. Это значит, что квалификацию по степени христианизации или оязычнения нужно дополнить указанием на тип языческого универсализма, участвующего в «двоевериии». Также как и отграничивать христианское «двоеверие» от схожих явлений в истории надо путем выяснения культурных оснований и культурных возможностей сосуществования нескольких верований вне христианства, шире — религии Завета.
Для этого представим дело таким образом. Христианство как законченный в своей основе религиозно-культурный тип сформировалось за сравнительно очень короткий срок. С тех времен более или менее последовательное руководствование ведущими этими основами, Словом и Преданием, определяет его культурно-историческую обособленность, физиогномику. Тогда как язычество, безусловно фундированное во всех своих проявлениях субстанциональным приматом телесного, тем не менее многоукладно, многостадиально дифференцировано в своих культурных изводах. Оно не имеет ни единого первотекста, ни преемственности единого предания. Соответственно, языческий универсализм может быть представлен трояким образом.
Во-первых, это исходная мысль об оппозиции космически-причастного «мы-бытия» и причастного хаосу чужого в первобытном сознании. На начальном, архаическом этапе первобытная община не знает никакого другого измерения универсализма, кроме себя самой и своего сакрального ряда. На выходе из архаики картина усложняется. Появляется фигура неприкосновенного гостя, появляется обряд потлача. За инаковостью, несмотря на ее причастность хаотическому, каким-то образом признается право иметь изоморфную структуру и функцию. Признается право и на почитание своего сакрального ряда, который не обязательно отождествляется с «нашим» рядом сакрально-хаотического, с демонологией. Мы, славяно-русы, жертвуем Даждьбогу, Яриле, Мокоши, а вы, степняки, почитаете Кок-Тенгри, Вечное Небо, а вы, хозары, — Бога Авраамова, Исаакова, Яковлева, а греки — Распятого, а волжские булгары — Аллаха, и никто не остается в ущербе. Мы согласимся с Л.Н. Гумилевым, что если бы такой статус-кво сохранился, то наши предки разделили бы судьбу воинственных ружичей и полабских славян. Те отчаянно отстаивали свой генотеизм от посягательства тогдашней «глобализации», но в конце концов были завоеваны и ассимилированы германо-романской средневековой Европой. Однако живучесть такого мышления подтверждается широким наличием национализма в современном мире. В умеренных своих разновидностях он ставит вопрос о том, что Австрия — для австрийцев, Латвия — должна стать свободной от оккупантов, а дальнейшая судьба инородцев ее не интересует. Правда, получается, что такая гипертрофированная автаркия возводится в мерило вселенского принципа. Ведь изгнав «оккупантов», латыши не вернутся в состояние архаической или последней первобытности, не вернутся в состояние космоса-Латвии. Скорее, они окажутся в некоем мировом механическом агрегате стерильно-автономных и некоммуникабельных монад, этических общностей. Национализм не видит, что такое предельное выражение подозрительно роднит его с современным космополитизмом, реализующим в столь же ущербном виде потенции двух других типов языческого универсализма. Он предполагает развоплощение этнического своеобразия, но зато и утверждение независимых суверенных и некоммуникабельных монад-индивидуумов. Оба эти воззрения очень плохо сопрягаютсястем, что «нет ни эллина, ни иудея».
Вышеупомянутые два других типа языческого универсализма особенно интересны как раз своей заявкой на универсальность.
Синкретизм, наиболее очевидным примером которого являются попытки создания единого культа для греков и азиатов в эллинистическую эпоху, очень легко сопоставить с «двоеверием». Исторически сложилось так, что двум магистральным путям послепервобытного культурного развития — двум разным модусам расчленения прежде монолитного архетипа «мы-бытия» — довелось сомкнуться. Во что же могло разрешиться сочетание темы индивидуальной свободы, индивидуального самостояния и самодовления с темой индивидуального ничтожествования в рабстве перед здесь присутствующим средоточием сакрального, передисточником бытия?
Селевк Никатор постарался решить проблему унификации культа прямолинейно. Он, сподвижник Александра, свои небывалые и беспримесные до той поры деяния оправдывал исконным правом копья. И в сфере религиозного строительства он не чему иному пожелал следовать, как «старинному правилу: боги победителей должны стать и богами побежденных»[14]. Он выбрал в покровители своего царства Аполлона, уже отождествленного с Гелиосом — имея в виду еще сохранившийся авторитет его у эллинов и близость к восточным солярным божествам. Но азиатские подданные органически не могли принять эллинского бога в его нетронутой ориентализацией эллинскости, на каковой Селевк настаивал. «В Вавилоне или Уруке никому и в голову не приходило чтить Аполлона; в то же время сами греки стали охотно посещать местные святилища и участвовать в чужих обрядах»[15]. Последнее обстоятельство объясняется не только изначально присущим грекам любопытством. Нет, Селевк, не учел, что культура военных победителей не может быть доминирующей в новообретениях горизонта универсума. Отныне все, что грек может обнаружить в этом пространстве, столь отличающемся от привычного ему полисного уклада, входит в его духовный опыт наравне стем, что составляло этот опыт ранее.
Греческая философия давала принципиальную установку к универсальным религиозным исканиям. У Плутарха мы находим это суммарно: «Мы не различаем разных богов у разных народов, ни варварских и эллинских, ни северных и южных. Но как солнце, луна, небо, земля и море являются общими для всех и только называются у разных людей по-разному, так и для единого, все созидающего Разума, и для единого, всем распоряжающегося Промысла, и для благотворных, во всем распространенных сил у разных народов в соответствии с их обычаями существуют разные почести и названия»[16].
Здесь не названы «благотворные, во всем распространенные силы» и не указано, как же они соотносятся с «единым, все созидающим Разумом и единым, всем распоряжающимся Промыслом». Но вот что показательно: Селевк Никатор не мог брать, конечно, во внимание ницшевские оппозиции. Характерно, все же, что аполлоновское начало предельной оформленности, эйдетичности, выявленности «идеи» в «материи», причем в люминофорной изваянности, самодостаточной и ни в чем ином не нуждающейся, оказалось несовместимым с архитектоникой тайной, несоизмеримой, неумовместимой мощи, грандиозного величия массы, повергающего в прах и ничто. Именно это и позволяет говорить о «синкретизме», смешении и неорганическом соединении разнородных элементов в дальнейшем становлении греко-азиатских культов. Однако нет сомнения, что-то подвигало людей быть их адептами, стараясь при этом сохранить своеобразие. Нельзя же сказать, что это был только «верхушечный» проект эллинистических правителей. Выходит, объединяющее начало этому есть «дионисическое», мистериальное начало стремления к свертыванию в хаотическом и последующему возрождению обновленным.
Так оно и было впоследствии. Соприкосновение в экстазе с «благотворными, во всем распространенными силами — это священнодействия в честь Адониса, особенно же эротические оргии в честь Аттиса, возлюбленного Кибелы, Матери богов, участники которых оскопляли себя в кульминации безумного исступления. Эллинистическая цивилизация смогла лишь умерить такие экстремумы. Элевсинский жрец Тимофей Эвмполид «восточный миф о боге Аттисе превратил в сказание о любви богини к юному пастуху, исключив из него историю с оскоплением. Однако «оргии» Тимофей сохранил, ибо они были вполне в духе Дионисовой веры. Таким образом реформатор сделал для малоазийского культа то, что некогда Меламп — для дионисизма»[17].
«… В соответствии с их обычаями существуют разные почести и названия». И вот усилиями того же Тимофея Эвмполида и египетского жреца манефона, «усвоившего греческую образованность», с благословления Птолемея Сотера появляются культы, в которых отождествлялись греческий и египетский сакральный ряды. Слились абсолютизации женского начала — образ Исиды вобрал в себя функции Кибелы, Деметры и Афродиты и стал «олицетворять мировой Океан и лоно богов»[18]. Но в античном сознании хаотическая безмерность и беспредельность — начало благотворных, во всем распространенных сил — предполагалась истоком и любой категориальной оппозиции, в том числе и разделенности полов. Поэтому не замедлили объединиться и два комплекса «мужских» богов, образующих собой взаимодействие подземного мира и производительных сил. Озирис, божественный супруг Исиды, и Нил-Апис вместе с Аидом и Дионисом, почитавшимися в одном лице в Синопе, составили феномен Сераписа, для которого в Александрии был возведен огромный храм Серапейон. Итак, заявлены вселенские «мать богов» и всего сущего и «всебог». Не должно ли в силу этого историческое развитие выявить преобладание либо потенций эклектического «двоеверия», либо полнокровного синтеза?
Ни того, ни другого по правде утверждать нельзя. Нет возможности называть «двоеверием» ситуацию, в которой различаются лишь модусы внешнего проявления единой общеязыческой абсолютной символики тварного, телесного. Настоящее «двоеверие» начинается тогда, когда известно об онтологической несовместимости телесного и тварного с абсолютной символизацией духовного, трансцендентного, нетварного. И состояться «двоеверие» может именно в силу этого. Более того, механическое соединение разнородных элементов происходит на единой, безличной и внеличностной основе. Но дионисическое погружение в безличный, непредицируемый, несказуемый хаос строжайше отлично от восхождения к Тому, Кто превыше любых предикатов, категорий, самого бытия, Кто есть «пресветлый Мрак», Кто личностен потому, что трансцендентен, и потому запределен, что Абсолютная Личность. Кенозис, умаление, вживление в тварное существо этого Абсолюта одно и неповторимо, оно является логическим пределом, который всегда больше любой заданной величины. По сути, «двоеверие» не что иное, как искаженное понимание этого, основанное на безграмотности или произволе. Оно всегда примысливание кенозиса от тварного, не от Божественной воли.
«Единый, все созидающий Разум и единый, всем распоряжающийся промысел» у Плутарха, конечно, может быть трактован как предвосхищение человеческой мыслью ей недоступного. Это заданность синтеза, заданность метода синтезирования, мера. Притом в языческой «вертикальной» космологии этот конструкт помещается «сверху», в противоположность хаотическому «низу». Но он не окончателен потому, что остается лишь принципом космического устроения, и самого Начала здесь нет, ибо Оно не сводится к мощным, логически состоятельным, но отвлеченным категориям. Богообщение — прежде Богомышления. Бог может только быть и быть явленным. Безусловным подтверждением этому служит отношение народа Завета к эллинизму. Будучи вовлеченными в культурную орбиту эллинизма, и весьма активно, иудеи резко противились всяким начинаниям в религиозном строительстве, держась первой заповеди Декалога. И это привело к катастрофическому противоборству с Антиохом Эпифаном, попытавшимся вновь после Селевка провести тотальную эллинизацию своей державы. После отповеди иудеев, отбросив пресловутую религиозную толерантность, он воздвиг на них небывало масштабные гонения, смертные репрессии, разрушил Иерусалим и учредил в Храме «мерзость запустения, жертвенник Зевсу, «владыке неба». Последовавшее восстание Маккавеев привело к освобождению Иудеи от власти Селевкидов. Воля Елеазара, семи отроков, Маттафии была сильнейшим, нежели философемы, прославлением Единого, всем распоряжающегося Промысла.
При рассмотрении третьей составляющей языческого универсализма — интегрального язычества, фактически бывшего, так сказать, религиозной идеологией Римской империи, мы не обнаружим, казалось бы, ничего нового в сравнении с эллинистическими царствами. Говоря о смысловых основах синкретизма, нельзя упускать из виду, что главной фактической причиной возникновения новых культов были политические интересы диадохов. Они искали высшего оправдания своему подчас двусмысленному статусу: для одних подданных — божественный царь, для других — смертный, пусть и исключительных достоинств, возведенный в царственный ранг. Но диадохи, эллины по воспитанию, проявляли отнюдь не формальную заинтересованность в существе вводимых религиозных тем, взять того же Антиоха Эпифана. Кроме того, они не увязывали эти вводимые системы с непременным центрированием их собственной персоны, по крайней мере, для греков. Не то в Риме с его священным правом государства быть последней инстанцией в религиозном ведении. Из этого исходило сознание римлянами своей исключительной космизирующей функции. Отсюда становится ясен и способ осуществления интегрального язычества. Он был предугадан еще в начале размыкания римского культурного кругозора, при самых начатках эллинизации римского общества. В конце 3 в. до н. э. «сенат узаконил отождествление главных богов республики с двенадцатью эллинскими»[19]. И в дальнейшем власть давала ту или иную санкцию в сфере разных верований своих подданных постфактум, то есть инициатива введения новых культов по большей части от нее не исходила. Но за одним существенным исключением, каковым является обожествление императора. Бюст Августа вы, римский гражданин, должны иметь в своем доме наряду с Ларами и Пенатами. Ваши искания сакрального, ваше исповедание единого, все устрояющего Разума и единого, всем распоряжающегося Промысла должны согласовываться с почитанием всеустрояющего принципа благоденствия империи, божественного правителя. И только при этом условии возможна интеграция всего языческого духовного опыта, только при этом условии обретают свое «законное» место неоплатонические разработки в духе тезиса Плутарха. Пусть это даже есть куда более мощный фундамент интегрального язычества, особенно у Прокла — трансформация пантеона в некоторую категориальную градацию развертывания Единого, верховного апофатического первоначала. Все же это не могло не привести к противостоянию христианству.
Ведь христианство противостоит интегральной, предельной степени язычества на всех уровнях, в том числе, отказываясь принести жертву божественному правителю — кесарю именно кесарево, не Богово. И, что не менее важно, никогда не забывать, что «молитвенное восхождение в язычестве, при всем его трепете и при всей неисповедимости той бездны, куда оно стремится, есть всегда движение в пределах о д н о г о и того же бытия, одного и того же универсально божественного, космического тела»[20]. Это значит, что при возможной формальной идентичности стремления мысли приблизиться к апофатическому, указать на него тем или иным словом или словосочетанием («само Ничто», «абсолютный максимум, совпадающий с абсолютным минимумом», Одно, уходящее от определения при абсолютном полагании и абсолютном отрицании, Неиное) содержательного совпадения не будет. Его нет в молитвенной практике, его нет во всем жизненном строе, ею определяемой.
Итак, рассмотрение вопроса об отграничении актуального «двоеверия» от мнимого приводит нас к формулировке трех положений: 1) Интегральное язычество не может инкорпорировать в себя те или иные положения христианской доктрины. 2) Особенно после заявления христианством своей исключающей парадигмы. 3) Следовательно, и «двоеверие» — это ситуация исторического сосуществования и взаимопроникновения в «культурных» энергиях язычества разных типов универсальности и христианства при принципиальном отказе последнего вступать в какие-либо системные отношения с этим язычеством или образовывать с ним общую структуру.
Журнал «Начало» № 10, 2001 г.
[1] Рыбаков Б.А. Язычество Древней Руси. М. Наука. 1988. Автор посвятил двоеверию целый раздел книги, притом не дав ему никакого существенного определения, которое было бы значимым и для христианства, коль скоро оно в нем участвует. В книге прослеживаются интонации, сочувственные язычеству на том основании, что оно национально-аутентично, тогда как значение христианизации Руси приуменьшается.
[2] Диакон Андрей Кураев. Оккультизм в Православии. М. Фонд Благовест, 1998. сс. 238—239.
[3] Указ. соч. с. 234.
[4] Сапронов П.А. Культурология. Курс лекций по теории и истории культуры. СПб., 1998, с. 289.
[5] Диакон Кураев. Указ. соч., с. 320.
[6] Цит. по: Федотов Г. Стихи духовные. Русская народная вера по духовным стихам. М., 1991, с. 134.
[7] Федотов Г. Указ. соч., с.14.
[8] Там же, сс. 31, 41.
[9] Там же, с. 115.
[10] Иванов Георгий. Мемуары и рассказы. М. Прогресс. 1992 г., с. 169.
[11] Иванов Георгий, указ. соч., с. 167—171.
[12] Из письма Вяч. Иванова к Брюссову: «Это два цикла стихов / “Снега” и “Маски” — вместе 30 стихотворений… По-видимому, это апогей приближения нашей лирики к стихии музыки. Блок раскрывается здесь… как поэт истинно дионисических и глубоко оккультных переживаний». Цит. по: Брюсов В.Я. Среди стихов 1894—1924, с. 680.
[13] Г.А. Зюганова, как пример, конечно, приводить не стоит с его утверждением о том, что Ленин, изволите ли видеть, похоронен в соответствии с древнерусскими традициями, также как и святых хоронили в пещерах и в склепах. Но среди 30 % населения, поддерживавших его на выборах не все же такие демагоги с докторской степенью по философии (по политологии, на самом деле), и не все темный люд с подсоветскими привычками в мышлении: мне доводилось беседовать с вполне интеллигентными и православными людьми, сторонниками Зюганова, с восторгом о нем говорящими как о светоче русского космизма.
[14] Протоиерей Александр Мень. История религии. В поисках пути, Истины и Жизни. Т. 6. На пороге Нового Завета. Слово. 1992 г., с. 108.
[15] Там же, с. 109.
[16] Плутарх. Об Исиде и Осирисе, с. 67.
[17] Прот. Александр Мень. Указ. соч., с. 113.
[18] Там же, с. 116.
[19] Там же, с. 311.
[20] Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М. Наука. 1993, с. 869