Русский интеллигент. Попытка культурологической характеристики
Кто есть интеллигент и что такое интеллигенция, на этот счет существует масса соображений. Как бы они ни рознились в формулах и формулировках, в общем-то речь обыкновенно идет об одной и той же общности людей. Она для всех более или менее очевидна, хотя описывается и оценивается по-разному, и совершенно не обязательно в сопряжении с нигилизмом. Поскольку в настоящем случае такое сопряжение как раз предполагается, это обстоятельство уже само по себе указывает на определенную трактовку феноменов интеллигента и интеллигенции. На этот счет и нужно предварительно объясниться.
В трактовке интеллигенции нас будут интересовать два основных момента: во-первых, признаки, конститутивные для нее, и, во-вторых, время возникновения фигуры интеллигента. Оба они взаимодополнительно характеризуют интересующий нас слой российского общества. Что касается признаков принадлежности к интеллигенции, то, на мой взгляд, эти признаки достаточно точно сформулировал Г.П. Федотов в своей известной статье «Трагедия интеллигенции». Его формулировки я возьму за основу предстоящего анализа, оставляя при этом за собой право интерпретировать их не вполне в духе Федотова. «Говоря простым языком, — пишет Федотов, — русская интеллигенция “идейна” и “беспочвенна”. Это ее исчерпывающее определение». Далее он очень кратко и, надо сказать, очень точно конкретизирует каждый из признаков. Идейность, по Федотову, «есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливается правда-истина и правда-справедливость <…> Последняя является теоретически производной, но жизненно, несомненно, первенствующей <…> от подлинной философской ratio. К чистому познанию он предъявляет минимальные требования <…> Если идейность замещает религию, то она берет от нее лишь догмат и святость; догмат, понимаемый рационалистически, святость — этически, с изгнанием всех иррациональных, мистических или жизненных основ религии».
Что касается беспочвенности, то в ее рассмотрении Федотовым для нас первоочередно важна констатация неразрывной связи между ней и идейностью, хотя она остается у Федотова недостаточно конкретно проясненной. Но вначале несколько федотовских характеристик, проясняющих беспочвенность. По Федотову, она «есть отрыв: от быта, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований»[1].
Оба слова — «идейность» и «беспочвенность» — звучат привычно и сами по себе, и применительно к интеллигенции. Последнюю кто только не восхвалял по части «идейности», не умилялся ей, так же как не порицал резко и строго или мягко и снисходительно за «беспочвенность». Разумеется, Г.П. Федотов в этот ряд не входит, формулируемые им признаки интеллигенции важны не сами по себе, важна их продуманность и проработанность автором. В отношении «идейности» прежде всего обращу внимание читателя на то, что Федотов трактует ее как далеко не чисто рациональное образование. В общем-то, мне нечего возразить и против понимания Федотовым идейности как квазирелигиозной реальности. Но это не исключает и дополнительных акцентов при ее осмыслении. В частности, существенным представляется обратить внимание на особый характер соотнесенности идеи с «идейностью».
Для ее понимания нам ничего не дает то простейшее обстоятельство, что «идея» и «идейность» однокоренные слова, что второе из них является производным от первого. С точки зрения не этимологии, а логики, причем философской, «идея» соотносится и сближена вовсе не с «идейностью» а с сущностью и даже первосущим. Понятно, как это далеко от разговора об интеллигенции. Отдаленность, однако, не делает разговор бессмысленным. Ведь идея в ее сопряженности с сущностью обнаруживает свою укорененность в бытии. В этом случае она не просто бытийственна, а суть бытие по преимуществу. «Идейность» же — это нечто совсем другое и противоположное идее в ее античной, она же философская, транскрипции. По существу, сведенная до «идейности» идея заявляет себя чем-то противоположным сущности и бытию. Теперь она есть нечто вторичное, эфемерное, может быть, и высокое, но от этого ничего не прибавляющее к своей бытийственности. Именно таковой видит «идейность» Федотов, точнее, подразумевает, что она такова. Отсюда и его акцент в «идейности» на сущностной первичности в ней правды-справедливости по отношению к правде-истине. «Идейность» — это должное, зависающее в своей отъединенности от сущего. Еще и поэтому она есть квазирелигия.
Религиозное в ней как раз устремленность к «справедливости», добру, должному. Но религиозность «идейности» мнима ввиду отсутствия в ней онтологического измерения. «Идейность» соединяет должное с сущим разве что в мечте, но от нее неотделим также и вздох по хроническому и неустранимому несовершенству, ущербности, извращенности мира. От них она отстраняется и протестует по поводу царящих в мире порядков. Но далее вздохов и протестов интеллигентская «идейность» не идет и не может пойти. Выходя за его пределы, всерьез и не без успеха стремясь преодолеть дуализм, интеллигент перестает быть интеллигентом.
В отличие от «идейности», признак «беспочвенности» у Федотова проработан в таком ключе, что требует не просто дополнений, но и существенной корректировки вкладываемого в этот термин смысла. Беспочвенность в федотовской трактовке достаточно откровенно зависит от расхожих славянофильских и, далее, романтических схем. В соответствии с ними все сущее существует или тяготеет в своем существовании к двум предельным состояниям — органическому и механическому. Все достоинство при этом отдается организму в противоположность недостоинству механизма. Организм — это жизнь, естественность, гармония, согласие частей и целого, так же как и частей между собой в пользу высшего единства и т.д. Соответственно, в отличие от организма механизм являет собой внешнее сочетание составляющих его элементов, он противоестественен и дисгармоничен. По сути, в механизме романтики и их бессознательные, но верные ученики, славянофилы, видели окостеневший и омертвевший организм. Первичен для них именно последний. В применении к человеку и человеческому миру органическое у романтиков и славянофилов ассоциировалось с народом и народной жизнью. Не все из них были готовы признать государство органическим образованием, однако строго-настрого это заповедано им не было. Тут каждый волен был делать приемлемые для него акценты. Более устойчивая и однозначно выраженная тенденция у предшественников Федотова состояла в недоверии к органике высших классов. Как минимум, они находились под подозрением. В особенности подозрение распространялось на всякого рода интеллектуализм. В нем легко было проявиться отвлеченной, мертвящей и механической рассудочности, противоположной органике разумности. Сам Г.П. Федотов с такой прямолинейностью романтическую схему к интеллигенции не прикладывал. Но подспудно она у него присутствует. Федотову близка мысль о том, что интеллигенция со своей «идейностью» как раз и тяготеет к какому-то своему аналогу механистичности. Нечего и говорить, что «беспочвенность» как раз и выступает выражением последней, тогда как почвеничество, разумеется, есть сама органика.
При таком понимании «беспочвенности», хотел этого Федотов или нет, ему не избежать традиционного противопоставления интеллигенции и народа. В отличие от славянофилов, он вовсе не готов свести народ к простонародью, однако интеллигенция у него все равно оказывается некоторым «инородным» и «иностранным» образованием. Причем с явно выраженным преимуществом страны и народа перед интеллигенцией. Страна и народ укоренены в почве, то есть у них есть корни, они живы и произрастают, тогда как интеллигенция, как беспочвенная, не имеет корней, а значит, в ней нет жизни или же она эфемерна в своем существовании. В такой органицистской схематике недопроясненной остается конкретика почвенничества и беспочвенности, их собственно человеческое измерение вне аналогий с растительной и животной природой.
К этой конкретике я подойду, исходя из очень древнего трехчастного расчленения общества на основные составляющие его части, которые в Средние века оформились в сословия. В соответствии с этим расчленением, в обществе существуют клир и монашество, воины, они же рыцари, и земледельцы. Соответственно, клирики и монахи молятся Богу, осуществляют связь профанной реальности с сакральной, воины-рыцари поддерживают мир в стране и защищают христиан от язычников и схизматиков, земледельцы же обеспечивают два других сословия материальными благами. По мере усложнения общественной жизни, это трехчленное деление могло дифференцироваться и тогда, например, помимо земледельцев специально выделялись еще и ремесленники и торговцы, от клира и монашества отличалось ученое сословие, и т.д. Но независимо от того, было ли расчленение общества более или менее дифференцированным, всегда предполагалось, что оно включает в себя все население страны, весь народ. Так что кем бы человек ни был, он должен был это ощущать, и, с другой стороны, его воспринимали как принадлежащего к определенной социальной роли и миссии. Иными словами, любое сословие или социальный слой были освящены, их существование находилось под знаком какого-то жизнеустроительного смысла. Исключение составляли те, кого обыкновенно обозначают не вполне адекватным термином «деклассированные». Таковыми были разбойники, воры, нищие, проститутки и т.д. Как раз о представителях последних групп можно было бы сказать, что они «беспочвенны», они оторваны от общенародной жизни, места в ней им никто не предоставлял, и если вся эта братия все-таки существует, то как поношение рода человеческого, ее существование незаконно и разрушительно. У всех остальны хчленов общества была почва под ногами, они являлись «почвенными». Правда, у каждого сословия, слоя, группы «почва» под ногами была своя, состояла же она в своей общественной роли, призвании, миссии.
«Почва» клирика и монаха в обращенности к Богу от своего лица и за всех христиан, для рыцаря «почвой» была война, она выявляла его доблесть и свой род служения для общего блага, Церкви и, опять-таки, Богу. Когда возникнет ученое сословие, его миссией станет первоначально истолкование слова Божия и изучение семи свободных искусств в качестве условия богопознания. Далее трактовка этой миссии существенно изменяется, так как знание и образование в новоевропейской культуре приобретут самоценный и самоцельный характер. Но и это не будет последним словом в трактовке миссии ученого сословия как им самим, так и обществом в целом. Главное для нас, что представление о нем и его безусловной значимости, сохранится, а значит, ученое сословие останется «почвенническим».
На таком историческом фоне появление интеллигенции с ее «беспочвенностью», как это ни покажется странным, ставит ее в ряд с перечисленными «деклассированными» слоями. При всем различии и несовместимости между интеллигентами и разбойниками, ворами, нищими, проститутками, интеллигенция тоже представляет собой «деклассированный» слой. У нее нет определенного социального статута, принадлежность к ней жестко не фиксирована и не всегда легко уловима. В этом отношении интеллигенция гораздо более аморфна по сравнению с другими деклассированными слоями. Более того, аморфность для нее конститутивна. Она есть, и ее как бы и нет. В том отношении, что интеллигент не может быть только интеллигентом. Он еще и врач, учитель, научный работник, инженер, офицер, литератор и т.д. Последним быть интеллигентами вовсе не обязательно и даже не желательно с позиций принадлежности к своей корпорации и включенности в свою сферу деятельности. Их выход в «интеллигентность» — это отрыв от «почвы», он может быть более или менее радикальным. Крайние степени радикализма в этом случае можно выразить двумя полярными формулами: «врач (учитель, офицер и т.д.) — интеллигент» или «интеллигент — врач (учитель, офицер и т.д.)».
В рассматриваемом отношении интеллигенты имеют известное сходство с ренессансными гуманистами. Они тоже образовывали очень аморфную общность, у нее также не было устойчивого и фиксированного социального статута. Наконец, ренессансные гуманисты, как и интеллигенты, одновременно входили в определенные слои, группы, сословия. Они могли быть клириками и монахами, представителями городской знати, рыцарями, университетскими преподавателями, даже государями, но только не гуманистами как таковыми. Эта аморфность сообщества гуманистов была знаком его неустойчивости, недолговечности и переходного характера. Совсем не случайно общепринятое выражение «движение гуманистов», к гуманистам оно подходит настолько, насколько было бы неуместно, скажем, применительно к рыцарству, бюргерству или ученому сословию. В их среде могли быть «движения», но к «движениям», в отличие от гуманистов, существование перечисленных сословий не сводится.
Сказать, что интеллигенция — это тоже «движение», пожалуй, да нет, наверняка даже, было бы неверным. Для ее разграничения с гуманистами по этому пункту такое уж точное и хлесткое слово подобрать трудно. Придется ограничиться приближениями и приближенностями к смысловому ядру того, что хочется выразить. Что, если интеллигенция — это некоторый «порыв»? Сразу ясно, что не получается. Ну, какой там порыв, если интеллигент «интеллигентен», то есть мягок, деликатен, уступчив, раним и т.п. Тогда, может быть, «парение». Наверное, это ближе к существу дела. Но для парения интеллигент все же несколько скептичен, он, знаете ли, такой грустноватый и недоумевающий. «Парить» с такой оснасткой обременительно и получается разве что моментами. Остановлюсь я, все-таки, на словах, «состояние» и «настроение». По мне так интеллигент и интеллигенция — это некоторое «состояние», в ней именно со-стоят, в интеллигенты и интеллигенцию «впадают». Принадлежность к интеллигенции это еще и как захваченность настроением, оно именно захватывает. Так, быть врачом или офицером, какое тут настроение. Такое бытие предполагает соответствующую деятельность и социальный статут. Настроение же, от него тоже никуда не уйти. Но оно у кого какое, и явно не на переднем плане.
На переднем плане «состояние» и «настроение» именно у интеллигенции. Это состояние души или умонастроение без стояния и строя. Они в очень сильной степени остаются там, внутри, не выходят наружу действием, организацией и институцией, строгой, последовательной, держащейся за себя мыслью. Даже художественный образ может далеко завести интеллигента и показан ему в ограниченной степени. Ведь и он из «состояния» и «настроения» выходит в иную реальность художественного произведения, над которым душевные состояния и умонастроения уже не властны, оно их воплощает, но еще более пресуществляет и преодолевает. При всей своей аморфности и неустойчивости, ренессансные гуманисты имели то преимущество перед интеллигенцией, что гуманизм, являясь и состоянием, и настроением, был еще и движением, действием, фундаментальным сдвигом в культуре. Ничего такого за интеллигенцией не числится. Ее культурная роль гораздо более проблематична, чем у гуманистов. С чем это связано, как я надеюсь, прояснится после обращения к моменту возникновения интеллигенции и ее характеристики.
У Г.П. Федотова этот момент отнесен едва ли не к допетровским временам и срокам, с чем согласиться не представляется возможным. Отдельные вспышки «интеллигентности», даже отдельные фигуры интеллигентов — это одно, существование же интеллигенции — совсем другое. Возникает она, давайте это вспомним, как явление характерно, если не исключительно, русское. Интеллигент — это не просто интеллектуал или, как принято было говорить еще относительно недавно, человек умственного труда. Возвращаясь к тому, что интеллигенции свойственна и для нее конститутивна «идейность», пора конкретизировать ее характеристику в аспекте соотнесенности «идейности» не с идеей в ее философском измерении, а с идеалом. Это несомненно так — интеллигент человек идеалов, то есть тех же идей, но не обладающих бытийственностью и тем более не представляющих собой бытие по преимуществу. Идеал, в отличие от идеи, принадлежит не сфере чистой мысли, в которой трудится философ, а душевному состоянию и умонастроению. Но не вообще и не как таковым. Если брать только Россию, то, знаете, будет что-то не то, если мы скажем, что свои идеалы были у дворянства, крестьянства, мещан или воинского сословия. Они жили не идеалами, а верой и церковностью. В секулярном же измерении у дворянина, крестьянина, мещанина, солдата существовали свои сферы должного и предпочитаемого, но они не были отвлеченными, мечтательными, заведомо невоплотимыми. Это уже песня на интеллигентский лад, и об идеалах.
Почему они пристали именно интеллигенции, ответ на этот вопрос вытекает из происхождения интеллигенции. У нас она состоялась в своем первом наброске где-то в начале царствования Николая I. Само возникновение фигуры интеллигента стало возможным, в частности, потому, что в России к этому времени еще не сложилось ученое сословие. Открывались один за другим университеты, гимназии, пансионы, существовали Академии, а ученого сословия не было у нас тогда, когда на Западе его существование измерялось многими столетиями. У нас оно покамест отчасти было включено в сословие чиновников, отчасти оставалось внесословным. Такая приниженность, невнятность и неоформленность ученой корпорации предполагала, что так называемые «умственные интересы», интеллектуализм в русском обществе в огромной степени развивались параллельно учености ученых. Конечно, полной отъединенности не было. Люди с «умственными интересами» могли получать домашнее образование, но могли и оканчивать учебные заведения. Последнее обстоятельство накладывало на них свою печать, но интеллектуальная деятельность образованных людей несравненно более замыкала их друг на друга, чем на профессиональных ученых. А теперь вспомним, что эти образованные люди в своем громадном большинстве были дворянами, тогда как среди ученых их было очень немного, свое дворянство последние часто выслуживали на государственной службе, получая его вместе с соответствующим чином. Между дворянами-интеллектуалами и ученым неизбежно возникала сословная дистанция, стимулируя и без того неизбежный для дворян интеллектуальный дилетантизм. На Западе он имел свои преимущества, но только ввиду наличия мощной ученой корпорации. У нас же обернулся возникновением такого проблематичного образования, как интеллигенция.
Интеллигенция родом из дворянства, первые интеллигенты дворяне. Но не просто интеллектуалы, люди с умственными интересами. Дворянин-интеллигент и «лишний человек» в значительной степени совпадают. «Лишним» он становится ввиду того, что дворянином служба, прежде всего воинская, перестает восприниматься как желанная, внутренне обязательная и почетная. Дворянская почва у дворянина уходит из-под ног за счет того, что его существование становится исключительно приватным. Неприятие государственной службы он компенсирует интеллектуальными занятиями, причастностью к искусству, прежде всего к литературе. В этой точке дворянин дооформляется в качестве интеллигента. Такое его существование имело свои преимущества для русской культуры. Но оно же и подрывало ее основания. Ведь это очень тревожный и опасный симптом, когда именно у дворянина возникал интеллигентский комплекс. В его лице не просто потенциальный слуга государя и Отечества так и не становился им. Дворянство в государстве, обществе, культуре представляло собой аристократический элемент. По определению они, дворяне — это лучшие (аристос и есть лучший) люди России, это цвет и соль русской земли. Дворянин просто-напросто обязан перед самим собой и Россией воспринимать себя и стремиться быть русским человеком по преимуществу и в высшей степени. Если русские люди в первую очередь не дворяне, то кто же? — такое самоощущение вменяется дворянству в качестве непременного, только при его наличии дворянство действительно есть дворянство. Наверное, оно не без издержек, наверное, дворянину не обязательно презирать мужика. Но гораздо хуже всякого презрения готовность дворянина поклониться мужику в ноги, признать первенствование его правды, а самого мужика солью русской земли. Иными словами, дворянину совершенно противопоказано «просто-народничество». Не уместно оно у тех, кто еще совсем недавно считали народом самих себя. В народники они подались, став лишними людьми и интеллигентами. Интеллигент руку народу не протягивает, он ее простирает в сторону народа со словами сочувствия и сострадания, с надеждой на его освобождение из тысячелетнего рабства, нищеты и невежества собственными народными силами. Большего самоуничижения и самоотрицания для дворянина быть не может, но, предаваясь ему, он уже дворянин в чисто формальном и внешнем смысле, на самом деле теперь это интеллигент из дворян.
Он человек ума и умствования, но только не надо особенно доверять интеллигентскому интеллектуализму. Он у интеллигенции не может быть высшей пробы потому, что мысль, а значит, философия и наука — это почва. На ней стоит ученое сословие или корпорация, к ней же интеллигент из дворян не принадлежит. Как «лишний человек» он отрекся от государственной службы, ушел из нее, но не с тем, чтобы обрести новую почву в мысли, философии, науке, образовании. Нет, дворянин-интеллигент исходно зависает в неопределенности и недовершенности своего существования. Роли, функции, миссии, освященности для него теперь нет. «Мое дело сторона» — такое вполне бы мог сказать о себе интеллигент в своей «неотмирности». Она у него особого рода — это «неотмирность», ничего общего с монашеской не имеющая. Монах, уходя от мира, возвращается в него своим служением миру, предстоянием за него перед Богом. Интеллигенту же пути служения неведомы, и предстоять ему не перед кем. Ему остается печаловаться о мире и, разумеется, пребывать в своей «идейности», противопоставляя недолжному состоянию мира свои неосуществимые идеи-идеалы. Каковы они содержательно-конкретно и образуют ли собой некоторое целое, пускай и не выстроенное логически стройно и последовательно? — на этом вопросе, как это ни странно, в своей характеристике интеллигентской идейности Г.П. Федотов практически не останавливается. Между тем, ответ на него необходим, поскольку он непосредственно приближает нас к рассмотрению смыслового центра настоящей статьи — нигилизма интеллигенции.
Но не нигилизм, разумеется, был смысловым центром, о котором идет речь. Как-то плохо он согласуется с «идейностью» и особливо идеалом. Все-таки они нечто позитивно утверждают, несмотря на принципиальную невоплотимость утверждаемого. И потом, наверное, не совсем излишним и бессмысленным будет подчеркнуть, что интеллигенция — это состояние-настроение вовсе не нигилистическое в чистом виде, интеллигент не нигилист как таковой, хотя веяние нигилизма его, поскольку он принадлежит к интеллигенции, в той или иной степени обязательно должно коснуться.
Да, не только нигилизм и ничто не являются центральной идеей и идеалом интеллигентской идейности, а, напротив, реальность, на фоне нигилизма и ничто звучащая вполне позитивно и утвердительно. Под этой реальностью я имею в виду свободу и готов настаивать на том, что «идейность» интеллигенции никакой сопоставимой по значимости со свободой идеи-идеала в себе не содержит. Но уже одно то, что свобода для интеллигента — это идеал, предполагает ее особость, свобода по-интеллигентски, конечно, не есть свобода как таковая. Очевидно, например, что она имеет не много общего с предшествовавшей ей дворянской свободой. Последняя принадлежала в том числе и сфере должного, а значит, в этом отношении может быть сближена с тем, как понимала свободу интеллигенция. Однако дворянин не только относит ее к должному, им еще свобода и осуществляет себя в своих поступках и обыкновениях. Она — есть способ жизнедеятельности дворянина. Не говоря уже о том, что он знает о свободе как своем неотъемлемом праве, о своих свободах, утвержденных в качестве законов Российской империи. Слишком очевидно, что на этот раз дворянское детище — интеллигенция — здесь ни при чем. Ей-то хронически присуще совсем, совсем другое: ощущение себя в несвободном мире несвободными же людьми. Несвободными, но полагающими свободу в качестве высшего жизненного блага. Она, тем самым, относится к сфере душевного состояния вне стояния и умонастроения вне строения. Свобода для интеллигенции в лучшем случае перспектива, вожделенное счастливое будущее, в худшем же случае свобода невоплотима. Я подозреваю, что такое понимание и восприятие свободы, такие счеты с ней исторически уникальны. Так отодвигать свободу в сферу должного и желанного, до такой степени мало ощущать ее действительность, пожалуй, не было свойственно до интеллигенции никому. Конечно, и для того же дворянина свобода не только данность его жизни, а прежде всего заданность. Но для интеллигента она даже и не задана, поскольку последнее предполагает предъявление к себе максимы «ты должен, значит, ты можешь». Интеллигент не из числа должных и могущих, он из тех, кто в отношении свободы живет под знаком «а хорошо бы, вот было бы здорово», и т.п. Когда он еще был «лишним человеком» — дворянином, отрекшимся от своего права первородства, тогда интеллигент ощутил для себя невозможность службы в свободе и как свободы (то самое «служить бы рад, прислуживаться тошно»). Вместе с тем «тайная свобода» частной жизни оказалась ограниченной и ущербной. Вовсе от свободы интеллигент не отрекался и не мог отречься, однако и обрести ее был не способен. Вот она и зависла где-то в области ожиданий, надежд или полного разочарования в ее осуществимости.
Как это только и могло произойти, чем меньше у интеллигента оставалось реального опыта свободы, тем требовательней он был к ней. И в смысле полноты ее осуществления, там, где она имела место, и в смысле перспектив, открывающихся перед свободой. Прежде всего, сказанное касается свободы на русской почве. Это именно интеллигентский взгляд на Россию, когда в ней видится страна тысячелетнего беспросветного рабства. Это именно интеллигент при всей своей любви к свободе скептически пожимает плечами, когда речь заходит о перспективах России. Но если свобода для интеллигента безусловная ценность, а Россия всегда была и остается страной рабов, то пафос свободы у него совпадает с национальным нигилизмом. Свободу интеллигент готов признать реальностью разве что западной истории. И не Запад как таковой здесь важен для интеллигента, хотя он, как правило, и западник, а отнесение свободы в прекрасную даль. Она может быть у него временной, а может быть и пространственной. Поэтому он не столько благословляет Запад, признавая его краем свободы, сколько порицает и отрицает Россию.
Нигилизм интеллигенции, между тем, не сводится только к национальному нигилизму и, соответственно, выражается не в одном только тезисе о хронической несвободе России, не менее, а скорее всего, более важна укорененность нигилизма в самой свободе по-интеллигентски. У интеллигента она не только тяготеет к невоплотимости, но еще и является некоторым интеллигентским первопринципом. Иными словами, свобода — это такой идеал, выше которого уже ничего нет, все же остальные идеалы подчинены ему и вытекают из него. Скажем, интеллигент радеет и печалуется о народном благе, но оно для него с позиций интеллигентности состоит в освобождении от угнетения, нищеты и невежества, и далее, в жизни под знаком свободы и в ее осуществление. Или, например, интеллигент не признает власть в принципе и как таковую, «власть отвратительна». Конечно же, это неприятие проистекает из того, что она ограничивает свободу, даже в лучшем случае не дает ей утвердиться полно и окончательно.
Статут свободы, в соответствии с которым выше и существенней ничего нет, в действительности свободу как раз и разъедает, в себе и самой собой она удержаться не в состоянии и неминуемо сползает в ничто. Это становится очевидным без всякого особо тщательного и развернутого анализа. Достаточно обратить внимание на то, что свобода никогда не может быть некоторым субъектом и предикатом одновременно, она всегда предикат определенного субъекта. Совсем иначе обстоит дело с мышлением. Гегель утвердил первореальность в качестве мыслящего себя мышления. Тем самым, оно у него субъектно и вместе с тем предикативно. С известных позиций это вполне последовательно. Но попробуем представить себе или помыслить свободную (свободно действующую) свободу, получится совершенная ерунда. Свободен, пребывает в свободе всегда кто-то, к одной свободе не сводимый. А это, в свою очередь, предполагает, что он не может и не должен быть только свободным. Свобода всегда длится и довершается в чем-то ином по отношению к себе. Свободный человек свободен от кого-либо или чего-либо и, далее, для чего-либо. Невозможно быть свободным от свободы и для свободы. Она является и остается свободой, лишь соприкасаясь и наполняясь чем-то иным.
В связи со сказанным, напомню, что у свободы есть два основных измерения. Во-первых, она предполагает тенденцию к самодовлению, когда тот, кто действует и проявляет себя, сам является источником своих действий и проявлений. И, во-вторых, свобода немыслима без выбора. Оставляя в стороне сам по себе очень важный и трудный вопрос о противоречии между двумя измерениями свободы, попытаемся представить себе человеческое действие или проявление, которое не идет далее того, что оно свободно, есть сама свобода, ничем не опосредованная и ничего не опосредующая. Тогда действующий просто, в чистом виде, довлеет себе, обнаруживает себя как себя. Это будет чистое предъявление им своего «я», того, что его «я есть я» вне всяких дальнейших объективаций и воплощений. Но оно же не будет свободой, потому что чистое «я» суть предпосылка свободы как действия, оно действующее, а не самое действие. Последнее никогда не поглощает «я» без остатка. В действии «я» может быть свободным, то есть действовать от себя, но за это оно платит ту цену, что его действие направлено на что-то помимо себя, и вместе с тем оно частично, не есть полнота действующего, само действующее всегда сохраняет себя при самом себе вне собственно действия с его свободой. Оно не есть одна только свобода. То же самое в самом кратком изложении может быть сформулировано так: «я» свободно, но оно не есть только свобода, то, что «я есть я» предшествует свободе и продолжается в ней, оставаясь собой в своей несводимости к свободе.
Сходным образом дело обстоит и со свободой как выбором. В выборе выбирающий нечто выбирает. Это самоочевидно. Но точно так же очевидно, выбрать можно что угодно, кроме самого выбора. Точнее говоря, выбор самого выбора все-таки осуществим. Другое дело, что в выборе выбора свобода не осуществляется, а замирает и цепенеет. В этом случае она становится свободой и только свободой, или свободой свободы, но зато ее и нет, она всего лишь чистая возможность своей актуализации.
И в одном случае, и в другом, и в свободе как от себя исходящем действии, и в свободе-выборе, как мы только что в этом убедились, свобода, замыкаясь на себя, становясь собой и только, еще (1-й случай) или уже (2-й случай) не есть свобода. Не выстраивается, таким образом, реальности свободы в качестве некоторой первореальности. Это вне ее возможностей — быть полнотой, все в себя вмещать и все собой освящать, самой пребывая в качестве некоторой первореальности. Невозможное на онтологическом уровне, тем не менее, еще как возможно в качестве реальности интеллигентского сознания, его credo. Разумеется, в нем и близко ничего не было от продуманности идеала свободы. Оставаясь идеалом, он переживался с большим или меньшим напряжением, но, как непромысливаемый, менее всего сознавался в своей связи с нигилизмом. Любой интеллигент сказал бы, обязан был бы сказать «да» свободе, нигилизм же в его связи со свободой принимался лишь отчаявшимися и впадавшими в крайности интеллигентами. Связь же эта устанавливается сравнительно просто.
Для этого для начала нужно обратить внимание на то, что безусловное утверждение свободы, принятие ее как таковой, не обремененной никакими другими реалиями, ведет не просто к ее необъективированности и цепенению в чистом самодовлении или выборе выбора. Оцепеневшая свобода обнаруживает свою чуждость миру, его самое радикальное неприятие. Пребывающий в такой свободе ничтожит ее в самой себе, низводя свободу до чистой возможности или точечно-неразвернутого состояния. Первично в таком ничтожении все-таки утверждение свободы, она заявляется как полнота и только затем обнаруживает себя предельной скудостью. Ее действительно можно признать за полноту возможностей, однако они же есть ничто свободного действия. Действие такая свобода блокирует, не способная решиться на него в опасении перестать быть только свободой в своей обращенности на себя.
Приведенные мной соображения могут показаться слишком отвлеченными для такого жизненно-конкретного образования, каким является интеллигенция. Но вспомним тогда интеллигентскую нерешительность и колебания, ее мягкую уклончивость и уступчивость, растерянность и беспомощность перед житейскими обстоятельствами, нежелание и неготовность сказать «да» или «нет». Деликатное невмешательство в чужие дела в опасении кого-либо обидеть даже там, где оно совершенно необходимо. Так часто интеллигент — мямля, все понимающий и всем сочувствующий и никому ничем помочь не способный… Наверное, хватит мне поносить интеллигенцию, хотя это и не поношение, а констатация вполне реальных симптомов того, какова свобода по-интеллигентски. Все они, так или иначе, указывают на одно и то же — неготовность интеллигента к действию. Но не на саму по себе, а в предположении и опасении что-то непоправимо нарушить и испортить в себе и другом. Ему толком ни на что не решиться именно по причине невозможности прямого однозначного действия. В нем обязательно будет что-то не то, какой-то сбой. Полной гармонии оно не обещает, поэтому предпочтительно вообще не действовать. Пусть все идет само собой, как оно получается, чем рисковать неадекватным воплощением. Лучше оставаться свободным в самом себе и в самой свободе, чем с неизбежностью ее потерять в действии. Если вы скажете, что эта позиция, может быть, и уязвима, но все же никакой не нигилизм, то я бы обратил ваше внимание, читатель, на то, что нигилизм здесь все же есть, хотя неназойливый и мягкий. Он ни на чем категорически не настаивает. Но он же и выявляет себя от обратного, через недоверие к себе и миру, через «недеяние». Этот нигилизм очень часто прямо ничего не отрицает. Скорее, он воздерживается от утверждения и принятия. Нужно только понимать, что воздержание или уклончивость, нерешительность и неопределенность, а не только отрицание, обладают своими богатыми ресурсами повержения в ничто. Скажем, российская имперская государственность рухнула не потому, что интеллигенция однозначно ее отрицала. И все же ее «ни да, ни нет» сыграли свою роль в происшедшем крушении, которое стало аннигиляцией всей русской истории и культуры.
Наш разбор интеллигентского нигилизма подошел к той черте, перейдя которую, я уже не буду обращаться к соображениям общего характера как таковым, а попытаюсь выявить его на конкретно-историческом материале. Таковым же мне будут служить не исторические факты и свидетельства, имеющие отношение к эпохе, а одно художественное произведение — пьеса А.П. Чехова «Три сестры». Обращение к этому русскому писателю связано с тем, что Антон Павлович был интеллигентом до кончиков ногтей. Но это в так называемой «жизни». Как художник же он, зная и понимая интеллигенцию изнутри, в сильной степени совпадая с ней, был способен создать образы интеллигентов, существующие не в замкнуто-интеллигентской проекции мира, а в мире, который несопоставимо полнее и глубже всяких проекций. К «Трем сестрам» сказанное относится в первую очередь потому, что, на мой взгляд, это лучшая пьеса Чехова, и вместе с тем она об интеллигентах, как, может быть, никакое другое чеховское драматическое произведение.
Этому ничуть не мешает то обстоятельство, что среди действующих лиц пьесы большинство составляют офицеры артиллерийской бригады или члены семьи недавно умершего бригадного командира. Никакого намека в «Трех сестрах» на военный дух нет, есть разве что отзвуки принадлежности ряда персонажей к военной среде. Среди них, между прочим, числится еще и учитель гимназии Федор Ильич Кулыгин, вот на нем очень отчетливо запечатлелись следы принадлежности к корпорации учителей и чиновничьему сословию. Он учитель и чиновник по преимуществу, но зато Кулыгин и персонаж очень внятно сниженный, едва ли не комический. Не снижены и не комичны в «Трех сестрах» только представители военной среды, если, конечно, не принимать в расчет персонажей не второго даже, а третьего плана. Это ничуть не препятствует тому, что почти все они интеллигенты. Интеллигентского в них, во всяком случае, несравненно больше, чем чего-либо иного. Принадлежность к военной среде чеховских героев, однако, не чистая условность, ничего в пьесе не определяющая. Такое внешнее декорирование вовсе не в духе Чехова. Но он вполне мог себе позволить написать пьесу об интеллигентах и вместе с тем сделать их офицерами или принадлежащими к офицерскому кругу. Мы ведь помним, что интеллигентом в чистом виде быть практически невозможно. Чистопородный интеллигент был бы лишен всякого социального статута, оставаясь сплошным состоянием души и настроением ума. Впрочем, один из персонажей «Трех сестер» — Андрей Сергеевич Прозоров, если и не интеллигент и только, то приближается к беспримесной, ничем не обремененной интеллигентности насколько это возможно близко. Поэтому с него и удобно начать разговор об интеллигентах и интеллигентском мире в «Трех сестрах».
Андрей — один из четырех детей генерала Прозорова и единственный из них мужчина. После смерти отца (мать Прозоровых умерла еще за десять лет до этого) ему так естественно было бы стать главой пока еще не распавшейся семьи. Простите меня за прямолинейность и дубовость, такую не уместную в мире чеховских героев, но я все же напомню, что, в соответствии с незапамятно древним обыкновением, по смерти отца его единственный сын, тем более взрослый, для своих сестер принимал на себя отцовскую роль. Что-то такое в отношении Андрея вообразить себе невозможно ни при каких обстоятельствах. Он не только не «отец» прозоровской семьи, для сестер он за младшего брата, по существу даже некоторое подобие их ребенка. Именно так они привыкли с ним обращаться, прежде всего, ввиду необыкновенной его мягкости, беспомощной стеснительности и уязвимости. Между тем, Андрей ничем не уступает сестрам в образовании, воспитании, одаренности, душевной тонкости. Сами они в первом действии видят в брате будущего профессора. Для этого у него есть все данные, не исключая и страстного желания ехать в Москву и учиться в тамошнем университете. Никаким «профессором Московского университета, знаменитым ученым, которым гордится русская земля» Андрей Прозоров не только не стал, он и шага не сделал в сторону своего будущего профессорства, и пальцем не пошевелил для того чтобы, по крайней мере, поступить в университет, хотя для этого не было решительно никаких внешних или внутренних препятствий. Можно, конечно, кивнуть на поспешный брак Андрея после первого же увлечения, на рутину быта и мало ли еще на что. Может быть, все это действительно какие-никакие, а препятствия. Исходно, однако, дело совсем не в них, а в том, что жизнь Андрея складывается исключительно сама собой, его медленно несет ее поток, сам же он никогда ни во что не вмешивается. Никакого намека на выбор, решение, поступок от него не исходило ни разу. Андрей не более чем наблюдает за происходящим с ним, да и то задним числом. Зато уж всякому нажиму, всякой направляющей его воле он обязательно уступит. И при всем этом Андрей не теряет ни ума, ни чуткости, ни понимания происходящего с ним. Можно, наверное, сказать, что он как-то совсем быстро опустился и отяжелел, стал доживать жизнь, так и не начав жить. Но тут очень важно не перепутать: опущенность Андрея — это крушение его надежд, полная безнадежность и тоска существования человека, по существу изменившегося очень мало. Он все тот же — интеллигент во всей возможной чистоте своей интеллигентности и жить ему там, где он живет, и так, как живет, самое место и в самый раз.
Почва для Андрея как интеллигента все равно невозможна, поэтому быть членом земской управы, заниматься совершенно чуждым себе делом и вместе с тем не терять связи со своими идеалами вполне по-интеллигентски. Даже женитьба его на законченной «мещанке» Наташе вполне соответствует правилам игры. В ее лице проза жизни, ее плотность, тяжесть, духота, которых так боится и так не приемлет интеллигент, подступают к нему вплотную, обволакивают его со всех сторон. Ну, что же, такова жизнь, таков мир, но интеллигент-то неотмирен. Настолько неотмирен и невоплотим, что и себя воплощенного он не принимает, это как бы и не он сам. Об этом, в частности, слова Андрея в последнем акте «Трех сестер», когда член земской управы, по существу же, бездельник, промотавший свое и сестер состояние, безропотно пребывающий под каблуком у откровенно ему изменяющей и, видимо, не от него рождающей следующее поколение «прозоровых», восклицает: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны?»[2].
Вообще-то, на момент произнесения его монолога Андрею не более двадцатипяти лет — это еще молодость по любым меркам. И говорит он «изящно» не менее, чем в первом действии, то есть тремя годами ранее. Ничего особенного от Андрея еще не ушло, многое не поздно догнать. Но куда там! Он так поэтически тоскует и горюет о невозвратно свершившимся. Для него собственная жизнь вершится помимо него, в то время когда он наблюдает за ней со стороны. Вся она или в прошлом или в будущем, настоящего нет, вернее будет сказать, себя в нем Андрей не ощущает. Он, кажется, только что, в настоящем и на наших глазах, заклеймил себя. Но не слишком ли для настоящего самоощущения его слова картинны? И потом, это «мы» о «скучных, серых, неинтересных и т.п.»; как-то уж очень легко Андрей растворяет себя в других, как будто не желая встречи наедине с собой. Продолжение монолога мое подозрение подтверждает. Он легко переходит в речь о городе и уже не о «нас», а о «них». «Они» «едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством» и т.д. Опять Андрей говорит слишком картинно, чтобы его слова были счетами с самим собой. Повторюсь, нет его в настоящем. Было прекрасное прошлое и наступит еще более прекрасное будущее. Вот оно: «Настоящее противно, но зато когда я думаю о будущем, то как хорошо! Становится так легко, так просторно; и в дали забрезжит свет, я вижу свободу, я вижу, как я и дети мои становимся свободны от праздности, от квасу, от гуся с капустой, от сна после обеда, от подлого тунеядства …»[3].
Кажется, только что Андрей выскользнул из настоящего, всецело оставив его «им», и тут же он без мыла влез в будущее. Ай, да Андрей, ай, да интеллигент! Ладно бы уступил будущее детям, так нет, он видит там и себя. Оно для него вполне по-интеллигентски сопряжено со свободой, опять-таки именно со свободой на интеллигентский лад. Что-либо утвердительно конкретного о ней Андрею сказать нечего. Как «свободу от» он ее прекрасно чувствует «Свобода для» у него — это свобода, просто и только свобода. Произнес это слово и воспарил, вознесся духом в надоблачные выси, растворился в неизреченном нечто, кроме которого ничего не надо, оно такая полнота, такое блаженство.
Последние слова последнего в пьесе монолога Андрея Прозорова все-таки о свободе, хотя и имеют нигилистический подтекст, поскольку свобода, согласно Андрею, не просто устремлена в будущее, но еще и низводит до небытия настоящее, и собственное, и своего окружения. Есть, однако, в «Трех сестрах» персонаж — Иван Романович Чебутыкин, чьими последними словами стало восклицание прямо нигилистическое: «Все равно! Все равно!» Звучат они в перебив с последними же словами Ольги Прозоровой: «Если бы знать, если бы знать!» В Ольгиных словах есть какая-то надежда. Они о смысле жизни, который все никак не открывается, забиваемый бессмыслицей, но, может быть, откроется, хорошо бы открылся, а вдруг действительно откроется. Это надежда сквозь безнадежность, надежда, которая ничего не обещает, хотя и окончательно не исключает чаемое. Чебутыкинское «Все равно! Все равно!» делает ее еще более зыбкой и эфемерной.
Сам Иван Романович уже ни на что не надеется. Надеяться ему не на что не только ввиду наступившей старости, а прежде всего потому, что сам он всей своей жизнью сделал все, лишающее его права на надежду. В отличие от Андрея Прозорова, университет Чебутынин закончил, после которого, видимо, всю жизнь прослужил врачом по военному ведомству. Врач — профессия из тех, которая, кажется, исключает полное бездействие, в которое погрузился так и не выучившийся Андрей. Однако, в первом действии пьесы пока еще беззаботный Иван Романович со смехом признается: «А я в самом деле никогда ничего не делал. Как вышел из университета, так не ударил пальцем о палец, даже ни одной книжки не прочел, а читал одни газеты… Вот… Знаю по газетам, что был, положим, Добролюбов, а что он там писал — не знаю… Бог его знает…»[4].
Странно оно как-то получается, в конце 90-хгг. XIX века Добролюбов уже не был безусловным кумиром интеллигенции, но он плоть от ее плоти, кость от ее кости. И вдруг не прочесть ни строки из Добролюбова.
Так, может быть, я зря потревожил Чебутыкина и никакой он не интеллигент? Да именно что интеллигент, только в качестве одной из вариаций на интеллигентскую тему. Пускай совсем ничего не читать, кроме газет, не совсем по-интеллигентски, но и ничего непоправимо ужасного в этом нет. Интеллигенты еще на моем веку были усердными читателями не столько книг, сколько толстых журналов. Ну, а газеты — это тот же журнал, только по его минимуму и в предельной скудости. Кроме того, интеллигент не должен непременно быть интеллектуалом и тем более властителем дум. Он может быть и частью аудитории, публики, среди которой блистают властители дум. По своему уровню публика различается. Уровень Ивана Романовича самый низкий. И всё же он в интеллигентском обществе свой среди своих. Его присутствие на собраниях у Прозоровых — совсем не случайность или авторская натяжка. Чебутыкин — это персонаж слегка низовой. Над ним можно немного потешаться, разумеется, в пределах интеллигентской мягкости и деликатности. Но что все-таки делает его интеллигентом, кроме принадлежности к интеллигентскому кругу?
«Беспочвенности» в Иване Романовиче с избытком. Прослужив лет тридцать-пять военным врачом и достигнув, видимо, вполне почтенной должности главного врача артиллерийской бригады, он совершенно никудышный врач. Все свои профессиональные знания Чебутыкин давно растерял, профессию свою не любит и чурается её. По части же «идейности» он, кажется, подкачал. Это единственный персонаж пьесы, кто совсем не разглагольствует о высоких материях — светлом будущем, смысле жизни, необходимости трудится и пр. Но у Чебутыкина есть свой пункт, не совсем идейный, но который все же переживается им на вполне идейный манер. Он многие годы любил мать сестер и брата Прозоровых. Вначале это была любовь на расстоянии, затем стала любовью к умершей. Мы не знаем из пьесы, когда началось идеальное чувство Чебутыкина. Если и до замужества матери, всё равно она была для него только «идеалом», не могла не быть, слишком уж не равны тут стороны, слишком «низовой» персонаж для ответного чувства Иван Романович. Вот и создал он себе недостижимый по определению «идеал» — замещение мало его касавшихся и трогавших доктрин, учений и деклараций.
Некоторая интеллигентская неполноценность Чебутыкина зато и восполняется мало доступной интеллигенту последовательностью и трезвостью в осознании своего реального положения. Трезвость, правда, посещает его тогда, когда Иван Романович крепко запил. Но это действительно трезвость, последняя прямота и ясность, когда он зачем-то подходит к рукомойнику в комнате Ольги и Ирины (уж не для того ли, чтобы смыть со своих рук преступление и страшный грех) и, начиная мыть руки, произносит эти страшные слова: «…черт бы побрал. В прошлую среду лечил на Засыпи женщину — умерла, и я виноват, что она умерла. Да, да… нечто знал лет двадцать пять назад, а теперь ничего не помню. Ничего. Может быть, я и не человек, а вот только делаю вид, что у меня и руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю (плачет). О, если бы не существовать! (Перестает плакать, угрюмо) Чёрт знает. Третьего дня разговор в клубе; говорят Шекспир, Вольтер …Я не читал, совсем не читал, а на лице своём показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспоминается …И все вспомнилось и стало на душе криво, гадко, мерзко …Пошёл запил»[5].
Странное, но не по отношению к интеллигенту, дело, во всей пьесе ни один её персонаж более «высокого», чем Чебутыкин, «ранга» никогда ни в чем себя всерьез не обвиняет. У каждого виноват кто-то другой, как правило же, все складывается само собой, нет ни вины, ни ответственности. Только Чебутыкин размыкает этот заколдованный круг, беря собственную вину на себя и преисполняясь отвращением к себе, а не окружающему. Но и в своем, позволю себе так сказать, уже не интеллигентском бунте, он остается интеллигентом. Чебутыкинское «О, если бы не существовать!» — слишком страшная тяжесть для интеллигентских плеч. Оно есть полное самоотрицание, но оно же и бессилие. Бессилие не только жить, но и умереть. Здесь обычная интеллигентская половинчатость и неразрешенность. Чебутыкин жестоко мучается своей виной и самоотрицанием. Они очень круто замешаны как смесь ужаса и отвращения к себе. Как перенести такое, не уйдя из жизни окончательно и бесповоротно? Для Чебутыкина выходом становится нигилизм апатии, опустошенности и равнодушия. Им достойно, по заслугам завершается жизненный путь интеллигента и врача. Но его нигилизм при всей своей закономерности, тем не менее, возникает уже за пределами интеллигентского комплекса. Интеллигенту от такого нигилизма равнодушия и цинизма пристало удерживаться. Чебутыкин не удержался, поэтому в финале пьесы он уже бывший интеллигент, тот, кто хотя и вышел за положенные интеллигенту пределы, однако ввиду невозможности пребывать в этих пределах. Слишком неблагополучной стала жизнь Чебутыкина, чтобы ему оставаться интеллигентом.
Другие персонажи пьесы, интеллигенты более высокого ряда, в своей интеллигентности как раз удерживаются. И прежде всего это Ольга, Мария и Ирина Прозоровы. Они — интеллигентные женщины до кончиков ногтей. И нужды нет, что первая из них — самоотверженная труженица на ниве образования, вторая — всего лишь жена учителя, он же инспектор гимназии, а третья судорожно и натужно пытается трудиться, нимало себя не находя в этом. Самое, очевидно, интеллигентское в них, разумеется, «Скорее в Москву!» Это такой же «идеал» сестер, как у Чебутыкина любовь к их матери. Но я бы обратил внимание еще на один, несколько менее очевидный момент. Пьеса начинается словами «Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина…». Это слова, обращенные Ольгой к Ирине, а вот ее ответ: «Зачем вспоминать!»[6]
Только захваченные музыкой пьесы, мы умудряемся не впустить в себя страшноватый смысл происходящего. День смерти отца и именины дочери — это один и тот же день в году. И сегодня, во времена одичания и пустоты, далеко не каждый бы решился зачеркнуть своими именинами поминки по усопшему отцу, тем более умершему еще так недавно. Нет именин для того, у кого отец умер в тот же самый день, но почему-то не для таких бесконечно милых Ольги, Маши и Ирины. От Ирининого «Зачем вспоминать!» веет таким забвением дома, семьи, рода. В контексте «Трех сестер» смешно даже сказать — своего, видимо, настоящего, «столбового» дворянства. На то, что оно именно таково, указывает фамилия сестер — «Прозоровы». Для наших ушей оно сегодня звучит музыкально и поэтично, так же как с таким тактом и вкусом подобранные Чеховым имена: Ольга, Мария, Ирина и далее: Прозоровы. Но к началу XX века, я полагаю, многим было памятно, что Прозоровские — это русский княжеский род из Ярославских Рюриковичей. Последний в этом роду, генерал-фельдмаршал, князь А.А. Прозоровский. Несомненно, Чехов своим «Прозоровы» в княжны своих героинь не возводил, но на их дворянскость, аристократизм недавнего прошлого указывал. Его сестры и брат унаследовали если только в превращенном виде. Они интеллигенты из дворян, а не купцов, мещан или разночинцев, что достаточно существенно. Кроме того, еще можно указать на воспитание и образование детей генерал-майора и бригадного командира Прозорова. Он его дал им по полной программе: с иностранными языками, владением музыкальным инструментом и всем, что положено детям из пускай не самых, но высоких сфер. Об отце Андрей с мягкой по отношению к нему иронией скажет: «Отец, Царство ему небесное, угнетал нас воспитанием… Благодаря отцу я и сестры знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. Но чего это стоило!»[7].
Очевидно, что над своими детьми генерал Прозоров потрудился основательно, предполагая, что они проживут свою жизнь с той же определенностью и такой же укорененностью в почве, как и он сам. Вовсе не «интеллигентных женщин» он предполагал в своих дочерях. Как они сами смотрят на то, к чему готовил их отец, сквозит в реплике Маши в ответ на слова брата: «Мы знаем много лишнего». В этих словах дает о себе знать беспочвенность. Они о дистанции по отношению к окружающей жизни. Эту дистанцию сколько угодно можно оправдывать растительной жизнью, которой живет город, где вынуждены пребывать сестры. В этом действительно есть «своя правда». Только, похоже, не вся. Чехов дает нам об этом знать косвенно, мельком и ненавязчиво, когда Вершинин при первой встрече с сестрами, так взбудораженный тем, что он только недавно приехал из Москвы, предается невеселым воспоминаниям о тамошней реке: «Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе. Поезда. А здесь какая широкая, какая блистающая река. Чудесная река»[8].
Это впечатление интеллигента, вырвавшегося из Москвы, обыденной и приземленной для него, человека без почвы. Кажется, вот-вот Вершинин ее обретет на новом месте. Не получится у него ничего. Пока же его слова — такое уместное, хотя и тщетное предупреждение сестрам по поводу Москвы. Не нужно им туда стремиться, Москва тем и хороша для сестер, что есть их «идеал», почвой для них Москве никогда не стать. По Вершинину, сестры и так живут в прекрасном месте и прекрасном доме — живи и радуйся! Это он почувствовал при первой встрече с Прозоровыми, но в чеховских пьесах вообще, и «Три сестры» здесь никакое не исключение, герои друг друга не слышат. Каждый говорит только о себе и для себя, пока слушатель пережидает, чтобы, в свою очередь, приступить к самоизлиянию в пустоту. Ничего не услышали и сестры, предпочтя сохранить свой «идеал» непоколебленным. Я не думаю, что просто потому, что вот такие они закоренелые и отъявленные интеллигентки. С этим как раз в пьесе все чисто. Ведь не синие же они чулки, не эмансипе, не прогрессистки, а бесконечно милые и трогательные женщины во всей своей женственности. Интеллигентом по преимуществу пристало быть все-таки мужчине. Он задает тон и правила игры. Окажись кто-либо из них в пьесе вровень сестрам и не будь при этом интеллигентом, глядишь, и одной интеллигенткой стало бы поменьше. Но кто среди героев пьесы вровень Ольге, Маше или Ирине. В общем-то, понятно, что это Вершинин и Тузенбах. В первую же очередь, Вершинин, на что указывает их любовь с Машей. Какая-никакая, она состоялась в качестве любви, а не ее подмены или сниженного варианта.
Любовь их, надо признать, не вполне интеллигентна. В ней ощутим какой-то настоящий порыв. Он сильнее и цельней, разумеется, в Маше. Маша вообще по части интеллигентности не дотягивает до сестер. В ней мечтательности поменьше. В свой брак с Кулыгиным она вляпалась так вляпалась. Сразу в восемнадцать лет, со всего размаха. И определенность Машина, резкость даже, совсем не чета бесконечной мягкости и податливости сестер и тем более брата. Наконец, и на «адюльтер» она решилась, предпочтя его мечтам, упованиям и бессильной грусти. Окончательно вытянуть Машу из интеллигентности можно было бы не ему, не интеллигенту, а человеку «почвы», знающему цену «идейности» и «идеалам». Вершинин как раз такой цены не знает, исключая разве своего «грехопадения» как интеллигента по прибытии к новому месту службы и при первом посещении дома Прозоровых. Впрочем, он слишком разговорчив даже для интеллигента. Его монологи в пьесе самые многочисленные и пространные, он «философствует» как никто другой, и в самом интеллигентском духе. Под идеями и идеалами Вершинина подписался бы любой интеллигент средней руки в самом конце XIX века. Все это так, к этому можно даже и прибавить нелепую женитьбу, только подчеркивающую и усугубляющую безбытность и «беспочвенность» героя. Но, странное дело, как и Маша, Вершинин не только интеллигент. Машу не случайно так влечет к военным, она чувствует в них возможность помимо интеллигентов быть еще и чем-то позначительней, вспомнить прошлое своего сословия, да и будущее может оказаться не таким уж интеллигентски рутинным и однообразным. Такая возможность дремлет и в Вершинине.
В третьем акте «Трех сестер» об этом свидетельствует совсем краткий эпизод. Когда пожар в городе начал стихать, Вершинин входит в комнату к Ольге и Ирине без своих неизменно пространных речей. Он и сказал-то всего только: «Если бы не солдаты, то сгорел бы весь город. Молодцы! (Потирает от удовольствия руки) Золотой народ! Ах, что за молодцы!»[9]. И это все, но имеющему уши, и так слышно. Это в Вершинине вышел наружу и дает о себе знать офицер, военная косточка, отец-командир бравых солдат. Совсем не случайно именно в этот день пожара так внятно выразился роман, «непозволительная связь» Вершинина с Машей. Как и положено, они вместе, «любовь и шпаги острие». Настал момент, увы, только момент, настоящей жизни, да и та перебивается Вершининым, его неуемным «философствованием». Интеллигентность, увы, не отпускает Вершинина даже на подъеме его жизненных сил мужчины, воина и «любовника». Так и подмывает меня сказать вещь не совсем обязательную: если Чебутыкин «преодолел», точнее же, довершил в себе интеллигента, став циником и нигилистом, то есть спустился ниже интеллигентности, то порыв «вверх», действительно преодолевающий интеллигентность, для Вершинина совершенно невозможен. Интеллигентное в нем сильнее и прочнее чего бы то ни было другого. И не ему вытащить из этого болота рвущуюся из него одну из сестер Прозоровых.
О двух других что и говорить. Они обречены на свое вечное интеллигентское девство. Под занавес пьесы их интеллигентность достигает последнего напряжения. Она ведь у сестер не вялая и ленивая, на манер Вершинина. Все три страстно хотели состояться, обрести смысл, вырваться из убогой рутины настоящего. Но как? В самом конце пьесы они уже готовы остаться в этой рутине навсегда, только бы знать, «зачем мы живем, зачем мы страдаем». Ответа ничто не обещает. Остается только Машино «Надо жить. Надо жить…», Иринино «Я буду работать, буду работать…»и опять, на этот раз Ольгино «Будем жить». Ничего другого интеллигентское в них предложить сестрам не может. Оно непреодолимо. В напряжении кризиса и крушения, в своей неподдельной патетике оно еще прочнее утверждает себя, а значит, перспективу конца, ничто, для которого и не нужно прямого нигилизма. Достаточно и его подспудного действия. Как это только и бывает, окончательный и не подлежащий обжалованию приговор Чехова интеллигенции не имел прямого и непосредственного отношения к ее историческому существованию. Интеллигенция, скорее всего, остаточно уцелела и до наших дней. Это как с приговором Достоевского революционерам. Он тоже не помешал революции в России. И все же по-своему и не сразу приговоры великих художников сбываются. Кто они сегодня, интеллигент и революционер? Жалкие тени бесславного прошлого.
Журнал «Начало» №18, 2008 г.
[1] О России и русской философской культуре. Философы русского послеоктябрьского зарубежья. М., 1990. С. 408.
[2] Чехов А.П. Избранные сочинения в 2-х тт. Т. 2. М., 1979. С. 609.
[3] Там же. С. 610.
[4] Там же. С. 563.
[5] Там же. С. 593.
[6] Там же. С. 559–560.
[7] Там же. С. 568—569.
[8] Там же. С. 566.
[9] Там же. С. 593.