Советский интеллигент
Победившая в России революция привела к быстрому исчезновению множества социальных групп, культурных общностей, человеческих типов. Так, исчезают дворянин, офицер, чиновник в своем подлинном виде, предприниматель, несколько позднее крестьянин, исчезает даже революционер, а вот интеллигент сохраняется. И это несмотря на то, что слово это так и останется в большевистской России сомнительным, в 20-е и 30-е годы его употребление явно было окрашено в тона глумления, осуждения и угрозы. Отчасти интеллигенции для ее сохранения пошла на пользу сама размытость и бесформенность этой общности; умонастроение и душевное состояние все-таки прихлопнуть революционным действием не так просто, как какую-нибудь несовместимую с господствующим слоем корпорацию. Этим, однако, всего и даже самого главного в выживании и сохранении интеллигенции не объяснишь. Как бы она ни пришлась не ко двору в большевистской России, что-то толкало интеллигенцию к самовоспроизводству. Она неизменно рекрутировалась от поколения к поколению вплоть до крушения власти большевиков. Это что-то, как мне представляется, легко выявимо, если мы примем в расчет родовые признаки интеллигенции — «идейность» и «беспочвенность». Так интеллигент не имел почвы под ногами в Петербургской России, и ему было не привыкать сохранить то же самое положение в России большевистской. «Идейность» же интеллигента такого свойства, что она по самому своему существу не могла противостоять большевизму и представлять для него опасность.
Конечно, свобода — это совсем не то, что совместимо с большевизмом, но зато интеллигент и сводит ее в «идеале» к заведомо недостижимому и даже культивирует недостижимость «идеала». Надо признать, что и в таком виде свобода по-интеллигентски неприемлема для большевизма, раздражает его, но не настолько, чтобы непременно подвергать интеллигента репрессиям. Его отвлеченность и бессилие вызывают презрение, которое способно нейтрализовать вспышки ненависти, от которых интеллигент в большевистской России никогда окончательно застрахован не был. Большевики, между прочим, узаконили само слово «интеллигент», введя его в официальный идеологический лексикон. Надеюсь, не все теперь помнят или когда-либо слышали о наличии в обществе строящегося или развитого социализма двух классов — рабочего класса и колхозного крестьянства, а наряду с ним — «прослойки» социалистической (она же трудовая) интеллигенции. Критерий отнесения к последней был прост, как, правда, и состоял в наличии высшего образования. Таким образом, исходно неприемлемое слово «интеллигенция» было приручено и адаптировано. Но со строгим предупреждением: «Никакой там, понимаешь, интеллигентщины не разводить». Интеллигенту должно было каким-то немыслимым и абсурдным поворотом своей не совсем надежной головы равняться на рабочий класс и его авангард — коммунистическую партию.
Сам интеллигент, впрочем, так, как от него требовалось, себя не ощущал, и принадлежность к интеллигенции вовсе не сводилась к наличию высшего образования. Совсем не случайно, что где-то начиная с конца 50-х годов в отечественных пределах распространились бесконечные разговоры о так называемой «интеллигентности», подлинной и, соответственно, ложной. В этих разговорах неизменно напрягался один и тот же момент: высшее образование вовсе не обязательно свидетельствует об интеллигентности, более того (страшно сказать), еще как возможны подлинно интеллигентные люди и среди рабочих, и среди крестьян, иногда даже малограмотных. Во всей этой долголетней и неуемной болтовне симптоматическим было педалируемое и выдвигаемое на передний план в этой самой интеллигентности. А именно: воспитанность, деликатность, душевная тонкость, простите за невольное пустословие, — «духовность»; ну, а если попроще, то еще и совестливость, ранимость, беззащитность перед грубым и хамским напором. В последнем случае речь, нет, вовсе не о трусоватости интеллигента, тут некоторая растерянность и изумление глубоко и бесконечно порядочного человека перед происходящим: «Неужели такое возможно, не может быть, не верю, тут что-то не так, мир не так плох и человек не так ужасен и отвратителен».
Что в таких разговорах об интеллигентности, при всей их бесконечной пошлости какая-то своя «правда» есть, как-то они интеллигента схватывают, догадаться об этом не сложно. Но что следует из несложной самой по себе догадки — это уже разговор о более существенном. Следует же, как я это понимаю, то, что болтовня об интеллигентности представляла собой попытку не мытьем, так катаньем легализовать и освятить образ интеллигента по ту сторону расхожих идеологических формул. Несмотря ни на что, в большевистской России интеллигент выжил и где-то через сорок лет после установления большевизма начал, низко склонив голову и шепотом, заявлять свои права, точнее, просить их ему предоставить. В конце концов и предоставили, не всем интеллигентам, с ограничениями и сохранением возможности в случае чего приструнить, но предоставили. Все-таки интеллигент в большевистской России был хотя и не самым благонадежным обитателем, но своим.
Начиная вглядываться в его образ, нам не определить для себя то, в чем он изменился по сравнению с тем, каков был интеллигент в Петербургской России. И первое, мимо чего никак нельзя пройти, — это происшедшее размежевание между интеллигенцией и революционерами. Оно началось сразу же после возникновения фигуры революционера наряду с фигурой интеллигента. Их известное и отмечавшееся уже родство требовало этого. Но длительное время в одном и том же человеке могли сосуществовать интеллигент и революционер. Наверное, никогда дело не обходилось без напряжения и противоречий. Возможной оставалась и взаимообратимость интеллигента и революционера в маятниковом ритме, когда каждое обращение не было окончательным. Происшедшая революция с таким положением покончила. В ее ходе и по завершении революции интеллигенты или уходили в революционеры, или замыкались в своей интеллигентности. Последняя в 20-30-е годы сильно отдавала доживанием интеллигентом своей жизни, чуждой окружающей его темной и вместе с тем взбудораженной массе. Доживания, однако, как это нам прекрасно известно, не получилось. Своя ниша в большевистской России для интеллигента, в отличие от других фигур из Петербургской эпохи, нашлась.
Интеллигент ощутил себя в мире и по-прежнему чуждом ему, и вместе с тем ином, чем ранее. Ранее он мог с грустью и безнадежностью вперять свой взор в Россию и русскую жизнь в ощущении надвигающейся ли катастрофы («готовится здоровая, сильная буря»), гнетущей ли и беспросветной рутины унылых будней или как-либо еще. Теперь же Россия как с цепи сорвалась и двинулась стремительно в каком-то неведомом направлении. Будущее притом и оставалось неведомым, и определилось на долгое время вперед. Настоящее — это тем более непреложная данность. Как таковая она для интеллигента всегда неприемлема. Но теперь за данностью настоящего стоит решительная и необоримая сила большевистского режима. Если ранее интеллигент чувствовал себя вправе и имел право на какие-то публичные несогласия и протесты, если попросту его мало заботило поведение властей предержащих, то с приходом и укреплением власти большевиков он ощутил себя бесконечно зависимым и уязвимым в своей инородности миру. Некоторым облегчением интеллигенту в его новом положении служило то, что он по-прежнему не принимал прошлого. «Россия, которую мы потеряли» — эта тема совсем не для интеллигента. В отношении России он быстро занял позицию, которая странным образом отрицала Петербургскую Россию с позиций настоящего. Эта Россия подлежала разоблачению, безоговорочному и безусловному, чем в итоге освящалась революция.
Интеллигент совсем даже не революционер, о чем тут говорить, но для него революция стала свидетельством никудышности предшествующей России. Она была так плоха, что дело не могло не закончиться революцией. Последняя же чем далее, тем более в своем существе для интеллигентского сознания раздваивалась. Вначале она якобы была революционной романтикой («комиссары в пыльных шлемах»), а затем какие-нибудь «ленинские нормы» или их эквивалент были порушены и все пошло не так, как могло и должно было пойти. Этим ходом сохранялась и упрочивалась интеллигентская «беспочвенность», и вместе с тем создавалась основа какой-то необходимой лояльности к существующему режиму. Достаточно странная картина сложилась в интеллигентском сознании, когда интеллигент по-своему принимал революцию и вместе с тем категорически отвергал гораздо более лояльную к нему Петербургскую Россию. Хотя для него во вполне интеллигентском духе революция — это только порыв, только обещание, но все же современный интеллигенту порядок вещей родом из революции, пускай и не осуществившей своих чаяний. На таком основании можно было мечтать о более человечном будущем, а главное, блокировать в себе осознание всей чуждости большевистской России какому-либо подобию смысла, ее немыслимой провальности и катастрофичности.
Такое совершенно неприемлемо для интеллигента, такого ему не пережить в пределах своей интеллигентности. Все-таки интеллигент с самого начала заявляет о своей беспочвенности и надмирности, скорее, противопоставляя себя рутине и пошлости окружающей жизни, чем ее катастрофизму и кровавому безумию. «Брат мой, усталый страдающий брат/ Кто бы ты ни был, не падай душой. Пусть неправда и зло полновластно царят/ Над облитой слезами землей» — сказано, конечно, интеллигентом, но «облитая слезами земля» для интеллигента находится на почтительном расстоянии. Она не смеет задевать его непосредственно. И «обливает слезами землю» не интеллигент, а именно «усталый, страдающий брат». Интеллигенту же пристали слезы сочувствия и сострадания, не более. Непосредственно сам он страдает в своем представлении не менее «брата», но его страдание внутреннее, страдает по преимуществу интеллигентская душа. От тех же самых рутины и пошлости. Об этом им много чего было сказано в Петербургской России. После революции же старая тема была продолжена как противопоставление интеллигентности «мещанству».
Эта подстановка была интеллигенту очень выгодна и спасительна. Противопоставить себя большевизму интеллигент не осмеливался. Такое было смерти подобно. Оппозиция же «интеллигент — мещанин», «интеллигентность — мещанство» тем и была хороша, что у большевиков тоже были свои счеты с «мещанством» и «мещанами». В качестве таковых ими воспринимались все те, кто не был захвачен духом строительства социалистического общества, не вставал ни в какую оппозицию (тогда это был бы не мещанин, а враг народа, контрреволюционер) большевизму, а просто был склонен сосредоточиваться на своей приватной жизни, создавать семейное гнездо, радеть о материальном благополучии. Даже такой «мещанин» в глазах большевиков был недостаточно сознателен для новой жизни, в чем и состояла его опасность. Большевики не были склонны ее преувеличивать, образ мещанина им нужен был прежде всего для того, чтобы подхлестнуть остальных, не «мещан», не дать им расслабиться.
Вот и получилось, что интеллигенция и большевики, каждые по собственным основаниям, били в одну и ту же точку «мещанства». Для интеллигента его удары служили некоторым самооправданием, главным же образом переводили его «беспочвенность» в безопасное русло. Ведь когда ты боишься, что тебя засосет трясина «мещанства» — это одно, а жизненно серьезное и ответственное неприятие людоедского режима — совсем другое. В своем отталкивании от перспективы «мещанского счастья» интеллигент выглядел эдаким бессеребренником, каковым мыслил себя и большевик. По этой линии они могли бы протянуть друг другу руки, если бы большевик не предпочитал небрежного похлопывания по плечу своего незадачливого попутчика.
Тема неприятия интеллигентом «мещанства» удачно дополнялась им признанием своих слабостей: мягкотелости, растерянности, особенно близкого интеллигентам «страшно далеки они от народа». Весь этот комплекс сформировался у интеллигента еще задолго до революции, теперь же пришелся ему очень кстати. Когда он культивировал традиционную для интеллигента беспочвенность на несколько иной, чем ранее, лад. Теперь интеллигент признавал свои слабости в извиняющемся тоне, с готовностью приложить усилия для своего исправления и вместе с тем предупреждением об ограниченности своих возможностей.
Сказанное, впрочем, относится к первым десятилетиям большевистского режима. Со временем интеллигент набирается смелости для некоторой молчаливой упертости в своем праве на интеллигентность с ее идейностью и беспочвенностью. Но происходит это по мере дряхления режима, когда он впадает в непреодолимую никакими рецидивами апатию. Особенно примечательна ситуация с идейностью интеллигента. Если в 20—30-е годы идею свободы ему оставалось сопрягать с несвободой «тюрьмы народов» Петербургской России или несущей освобождение, хотя и такой суровой в своей реальности революцией, то в 60-е–начале 80-х гг. свобода по-интеллигентски приобретает совсем другие очертания. Интеллигент начинает признаваться себе в несвободе страны, где он живет. По-прежнему для него Россия остается страной векового рабства. Однако в то же время наша несвобода противопоставляется Западу в качестве свободного мира. Собственные потребности интеллигента в свободе всегда ограничены, поскольку свобода для него — это идея свободы. Но начиная с 60-х годов, у интеллигента возникает устойчивая потребность в «свободе информации», которая удовлетворяется преимущественно прослушиванием зарубежных радиостанций. Я не думаю, что нашего интеллигента интересовала правда о происходящем в мире сама по себе. Тут важнее обнаружение самого знака свободы. Когда ты у радиоприемника, то вроде бы свободен и все же твоя свобода невоплотима. Это та грань свободы, которая как раз вровень интеллигентским запросам.
Несколько далее в своем свободолюбии интеллигент заходил в играх с самиздатом. Чтение и особенно распространение запрещенной литературы, по сути, являлось очень острым удовольствием. В этом интеллигент внятно выходил за пределы наличной несвободы. Но выход его оставался головокружительным отрывом от наличной данности русской жизни, только подчеркивавшим ее непреодолимую косность и невоплотимость в ней порывов к свободе. Ничего плохого о самиздате самом по себе сказать невозможно. И кто это в здравом уме станет отрицать, что в тоталитарном государстве с его информационной блокадой расширение горизонта восприятия читающей публики недопустимо и нежелательно. Но точно так же нужно признать, что никакие радиоголоса или самиздат большевистского режима не подрывали. Шла игра по совсем другим правилам. Согласно им, интеллигент вырывался на свободу не без риска репрессий, режим же подрывали и колебали совсем другие реалии.
Очень характерно, когда большевистский режим рухнул и осуществилась действительная свобода информации, — это не помешало интеллигенции, как внятно заявляющей о себе общности, исчезнуть в России буквально на наших глазах. Это ли не аргумент в пользу того, что не освобождение от идеологических ограничений как таковых было насущно для интеллигенции. Ей нужна была свобода как идея, свобода быть свободным, а вовсе не воплощение свободы в устойчивые форму и нормы жизни.
Вернусь, однако, к теме исчезновения интеллигенции. Она так успешно пережила большевистское лихолетье и вдруг, надо же, приказала долго жить или доживает в каких-то своих разрозненных фрагментах. В настоящем случае я не берусь объяснить причины, по которым исчезла интеллигенция. Обращу только внимание читателя на то, что исчезновению интеллигенции непосредственно предшествовали самые, может быть, золотые дни в ее не очень долгой истории. Этими днями стали «перестройка» и вдруг объявленная «гласность». По сути, это одно и то же, так как первая, помимо «гласности», свелась к стремительно нараставшей разрухе и коллапсу. «Гласность» же — это да! Вещь вполне реальная и интеллигент чувствовал себя в ней, как рыба в воде. «Гласность», в частности, отменила самиздат и зарубежное радио, став и тем и другим. С той прибавкой, что хлынувший поток печатного и устного слова во много раз перекрыл возможности самиздата и голосов. В наконец-то разрешенных текстах, речах, обсуждениях можно было захлебнуться и рыбе-интеллигенту. На внезапно открывшиеся возможности он ответил благодарно. Самым примечательным обстоятельством здесь стало то, как невероятно возросли тиражи главного интеллигентского чтива — толстых журналов. В них же, помимо недавно запретных произведений, тон задавала публицистика. Жанр, очень близкий интеллигенту. Ее чтение стало для него никогда ранее невиданным пиршеством духа, успевай только отслеживать статьи и прочитывать. О чем же они были, если не о грядущем освобождении и что же было само их чтение, если не пребывание в свободе по-интеллигентски. Это был момент, когда старое рушилось, чего интеллигент никогда не ожидал и на это не рассчитывал. Разрушение же было важно для интеллигента в том отношении, что приближало к нему невнятный «идеал». Как будто он начал осуществляться сам собой, тогда как интеллигенту оставалось завороженно следить за происходящим. Казалось, вот-вот грядет исполнение желаний. Грянуло, между тем, совсем другое — крушение государственности и последующая разруха. Все, о чем писали интеллигенты в журналах для интеллигентов же, оказалось не имеющим никакого отношения к наступившему состоянию страны.
Удар для интеллигенции стал очень тяжелым, в перспективе даже смертельным. Только что она пребывала в свободе вполне на интеллигентский лад и вдруг такая прямая и резкая дискредитация всякой идейности. Такое еще можно было бы пережить, если бы происшедшее не происходило под знаком свободы. Но в том и дело, что «гласность» никуда не ушла, а даже расширилась до свободы слова. Вмиг исчезли всякие идеологические скрепы. Человек был предоставлен самому себе, по существу, ему было предложено жить-выживать по своему усмотрению. Никто ничего никому не гарантировал, в том числе и самому слабому и уязвимому, но зато специально и не ограничивал. Может быть, это и похабная, но свобода. Интеллигенту уже было не заклеймить ее как продолжение тысячелетнего рабства. Ему оставалось разве что развести и противопоставить две свободы. Но такая оппозиция явно не в интеллигентском духе. Интеллигенту никак не обойтись без противопоставления своей свободы чужой несвободе. Можно было как будто вернуться к испытанному ходу неприятия интеллигенцией мещанства как внутренней несвободы и рабствования материальному благополучию. Как-то не получилось. Возможно, потому, что, в отличие от «мещанина», возникшая в России фигура дельца обделывала большие дела, ворочала огромными богатствами и была прямо причастна власти. С властью же интеллигент не борец, ее он органически не принимает, отчужден от власти, но и тушуется перед ней. В Петербургской России поглядывал на власть интеллигент из-за спины революционера. В России большевиков он от власти отвлекался и воспарял, если не считать неудовольствий, высказываемых в узком кругу. Когда же старое начальство ушло, для самостоятельного противостояния новому начальству у интеллигента не нашлось никаких ресурсов. Он некоторое время растерянно потоптался на месте и незаметно куда-то исчез, как будто его никогда и не бывало.
Симптомом исчезновения интеллигента стало, между прочим, грандиозное падение-обвал тиража толстых журналов. Их практически некому стало читать. Мир идей прекратил свое существование для целого многочисленного слоя российского общества. Надо сказать, что такое у нас произошло впервые с того времени, как возникли и получили распространение толстые журналы. Иными словами, лет 160–170 ничего такого не случалось. А интеллигенция — это все-таки общность, какие-то идеи ее должны наполнять, выдвигаться и возобновляться «властителями дум». Таковых тоже не стало. И это значит, что интеллигенция лишилась своего авангарда, дававшего ей ощущение принадлежности к некоторой общности. Ситуация исчезновения интеллигенции достаточно странная, если учесть, что никакой застарелый и неизменный нигилизм не в состоянии был свести интеллигенцию до небытия. Сразило ее совсем другое — разрушение непременных предпосылок интеллигентского бытия. Таковыми могло быть самодержавие и даже большевизм, а вот послебольшевистская Россия, в которой господствующие группы прямо против интеллигенции ничего не имели, оказалась неподходящей почвой для ее произрастания. Во всяком случае, пока. По поводу же будущего всякие предположения равновозможны, а стало быть, их лучше не делать.
Рухнувшая и растворившаяся в русском мире вместе с большевиками интеллигенция знала период своего расцвета именно при большевиках, в целом не слишком привечавших интеллигенцию. Пожалуй, это был не только период, но и течение в культуре, насколько о культурных течениях вообще можно говорить применительно к России тех времен. «Расцвет», о котором у нас зашла речь, разумеется, связан с так называемыми «шестидесятниками». В точном, прямо-таки отдающем мистикой соответствии со своими предшественниками из XIX века, наши «шестидесятники» проклюнулись не в 60-е, а в середине 50-х гг. 20-го столетия. В XIX веке шестидесятничество возникает в аккурат после смерти Николая I, с воцарением Александра II и окончанием Крымской войны. Хронология здесь может быть очень точной и отсылает нас к 1855–1856 гг. Появление следующего шестидесятничества связано со смертью второго из самых главных большевиков. На этот раз оно несколько запоздало по сравнению со своей предшественницей, но зато и оформилось год в год с шестидесятничеством XIX века. Заканчивались же оба периода и течения тоже в сходных ритмах, а точнее, при их отсутствии, так как то и другое шестидесятничество было придавлено «контрреформами» и вместе с тем еще долго доживало свой век после кратковременного расцвета.
Продолжая параллели между двумя периодами-течениями, но на этот раз по более существенным моментам, в первую очередь укажу на то, что и в XIX и XX вв. шестидесятники не были чистопородными интеллигентами. Интеллигентами прежде и более всего. В то же время для шестидесятников XIX века характерен еще и крен в сторону революционаризма. Некоторые из них побывали и интеллигентами, и революционерами, а кто-то занимал промежуточную и колеблющуюся позицию. В отличие от своих предшественников, шестидесятники XX века, конечно же, никакого отношения к революционаризму не имели. Их чистопородность размывалась большевизмом. Точнее будет сказать, прекраснодушными иллюзиями на его счет и попытками совмещения большевизма с интеллигентностью. В каком-то смысле это тоже было принятием революционаризма, однако на этот раз вполне отвлеченным и мечтательным.
Наши «шестидесятники», безоговорочно принимая так называемый «социализм», вместе с тем имели некоторые претензии к нему по части гуманности. Он бы их вполне устроил, если бы был всегда с человеческим лицом. Некогда, согласно шестидесятнической мифологии, таковым он и являлся, и очень желательно, чтобы у него снова появилось человеческое лицо. Непосредственно же «шестидесятников» касалось ослабление жесткого государственного контроля над всеми сферами жизни. Им нужна была публичность и общественность, не задавленная официозом. Но совершенно не случайно, что «шестидесятники» одновременно тяготели к приватности. Никакого противоречия тут нет, так как публичность и общественность мыслились ими разбавленными и сокращенными приватностью. В них обязательно предполагался момент задушевности и теплоты, с которым заведомо несовместим никакой официоз.
Из сказанного легко заключить, что «шестидесятники», как могли, противостояли большевистскому режиму. И действительно, некоторый момент противостояния вольно или невольно возникал. Он был неизбежен ввиду опасливости большевистского режима, нюхом чуявшего, как ему противопоказана всякая либерализация, совсем без которой вместе с тем было не обойтись. Так что противостояние возникало не по воле «шестидесятников». По воле, однако, тоже, потому что для них как интеллигентов жизненно необходим был зазор между ними и наличным устроением жизни. Не то чтобы интеллигенты-«шестидесятники» стремились к оппозиционности и были оппозиционерами. Интеллигенту вполне по душе было роль infant terrible. Более того, она ему была жизненно необходима в пределах его интеллигентности. Когда «шестидесятник» чувствовал неудовольствие и давление власти, они его, в общем, устраивали, если не заходили слишком далеко. Так, опубликовать «смелую статью» и слегка получить за нее по носу значило не только испугаться, но и взбодриться. А пробить спектакль через цензурные рогатки и опасливость чиновников? Это было особое и тонкое удовольствие для «шестидесятника». Тем более, что в него входили восторги театральной публики, интеллигентов, прекрасно понимавших что к чему, и расценивавших постановку спектакля как «гражданский подвиг».
Между интеллигентами-«шестидесятниками» и большевистским режимом в течение более чем тридцати лет существовало некоторое разделение труда. Первые в определенных рамках, которые в чем-то суживались, а в чем-то и расширялись, демонстрировали свою «беспочвенность» и «идейность», второй же не рисковал совсем перекрыть клапан, откуда поступал необходимый для интеллигенции воздух. В чем «шестидесятники» были крепки и на чем стояли твердо, так это на своей неготовности отвечать за «почву», опуститься на нее обеими ногами. Чем далее, тем более эта генерация интеллигенции жила с ощущением пребывания в «этой стране», где все не как у людей и где толком исправить ничего невозможно. Исходного прекраснодушия у «шестидесятников» в 70-е и 80-е годы, может быть, и не поубавилось, но оно все более становилось умонастроением и состоянием души надмирным, грустно-скептическим в отношении мира.
Позиция «шестидесятников» со всей полнотой выявилась в годы «перестройки». Они непосредственно не были ее «застрельщиками». Как тогда говорили, они ее «готовили» своим нежеланием раствориться в окружающем «застое». Тем не менее, именно «шестидесятники» приняли самое горячее участие в происходивших переменах. «Гласность» своей интенсивностью и своим характером в первую очередь обязана им. «Шестидесятники» на несколько лет стали «властителями дум». Но вот «перестройка» вместе с большевистской Россией закончилась, и где они, эти «властители дум». Те немногие из них, кто «вошел во власть», быстро вышли из нее. Прямого отношения к реформам 90-х годов они не имели. Правда, нужно признать, что «реформаторы» с «шестидесятниками» генетически связаны. Однако, несмотря на свои интеллигентские корни, они уже не являются собственно интеллигентами. «Шестидесятник-интеллигент-властитель дум» времен «перестройки» только и мог оказаться в положении «мавр сделал свое дело, мавр может уйти». Ему, чтобы продолжаться далее, совершенно необходима была власть, вхождение в режим, к которому он не принадлежит, от которого себя отделяет и за который ни в коем случае не должен отвечать. Ответственность в этом случае предполагала бы конец «шестидесятничества», интеллигентности, власти над умами в пользу бремени власти политической. Но как же тогда быть с идейностью и беспочвенностью? С последней покончила бы принадлежность к власти. Идейности же пришлось бы расстаться с «идеалами» и стать такой чуждой и неприемлемой для интеллигента прагматикой.
Будучи человеком несовместимого с подобным умонастроением душевного строя, «шестидесятник» предпочел уйти в тень доживания и уже невнятного договаривания, мало кем слышимого. Или же, что тоже выход, хотя и не безусловный, — в эмиграцию. Вначале о доживании и договаривании. Оно не стало вполне однородным, хотя во всех своих вариантах равно бессодержательно.
Самый простой выход для «шестидесятника» в послебольшевистской России состоит в критике и неприятии господствующего духа коммерциализации, наживы, забвения всего высокого и «духовного». В этом случае он берет интонацию несколько кокетливую, рассчитанную на реакцию: «Ну что вы, что вы». Она же должна воспоследовать после интеллигентского: «Может, я не прав (устарел), но мне, однако, кажется». В такой игре «шестидесятнику» по-настоящему единственно важно сохранение дистанции по отношению к миру. Это разговор на тему «я чист, я чист, я чист…». В нем, правда, не ладится самое главное: никого теперь интеллигенту не раздражить, не перед кем внутренне сосредоточиться. До него никому особенно нет дела.
В том числе и тогда, когда интеллигент обнаруживает приятие новой реальности. В этом приятии он готов даже зайти очень далеко, вплоть до признания того, что пора, наконец, начать жить нормальной жизнью, как это давно имеет место во всем «цивилизованном» мире. Хватит с нас всяких утопических проектов, великодержавия, «строек века» и т.п. Далее часто следует упование на новое «непоротое поколение». Оно же не жило при социализме, уверенно вступает в жизнь, открыто миру, его уже не сбить с толку и не вернуть к авторитаризму или тоталитаризму. Себя «шестидесятник», тем не менее, в новый жизненный поток не включает, его дело сторона. И жизнь, какая бы она ни была, уже прожита, и по-прежнему она не мыслима без «идеалов» и «духовности». На самом деле и здесь звучит все та же тема «я чист, я чист, я чист…», тема того, что шестидесятник-интеллигент слишком хорош для этого мира. Он все еще держится за свою беспочвенность. И после своего крушения у интеллигента не возникает и тени подозрения о том, что мир, в котором он живет, есть он сам, а не тот, где он вынужден пребывать. Свои миры интеллигенту не возбраняется и менять. Но это уже тема эмиграции.
Во времена Петербургской России такой проблемы перед интеллигентом не стояло. В эмиграцию он подавался, как правило, трансформируясь в революционеры. Послереволюционная волна эмиграции тоже не в счет. Она была вынужденной и насильственной. К началу же 70-х годов для интеллигента-«шестидесятника» эмиграция стала обычным делом. Уезжали при первой возможности, по надобности и без нее. Сам импульс к эмиграции, в общем-то, вполне совместим с интеллигентностью. Ведь Запад для интеллигента всегда более или менее был сближен с мирами иными, с должным и «идеалом», а у кого-то и совпадал с ним. Но сам факт эмиграции и пребывания на Западе — дело другое. Тут интеллигенту оставалось или жить тесным и замкнутым интеллигентским сообществом, или растворяться в местной жизни. Последний случай — это уже ситуация исчезновения интеллигента. Первый же любопытен тем, что по-своему он стимулировал в советском интеллигенте его вечную «идейность» и «беспочвенность». Идейность теперь становилась идеей-идеалом освобождения России. Она могла исповедоваться сколько угодно вслух и публично. И совсем не требовала никаких усилий за пределами гражданской скорби и мечтательности, уже потому, что усилия были бы заведомо провальны. Еще лучше дело обстояло с «беспочвенностью». Интеллигент-эмигрант настолько откровенно «беспочвенен», что и желать лучшего не приходится. Он не свой и в стране эмиграции и в России. У него нет быта, и ему нет никакой нужды обременять себя угрызениями совести по поводу своей вынужденной бездеятельности. Можно сколько угодно предаваться умонастроениям и душевным состояниям. Ранее мне приходилось говорить о том, что интеллигент как раз в силу своей «настроенности» и «состоятельности» не может быть просто и только интеллигентом, если, конечно, исключить случаи вроде Андрея Сергеевича Прозорова из «Трех сестер» («высокий» ряд) и Васисуалия Андреевича Лоханкина из «Золотого теленка» («низкий» ряд). Между тем, эмиграция 60-80-х годов сильно приблизила интеллигента к положению для него оптимальному, а его интеллигентность к максимально возможной чистоте и беспримесности. В самом деле, интеллигент-эмигрант это почти интеллигент как таковой, но без всякого тянущегося за ним шлейфа невоплощенности и несостоятельности. И в «беспочвенности» его не упрекнешь — большевистская Россия, какая это почва? Изгаженная и погубленная. А «идейность», с ней у интеллигента все в порядке. Его «идеалы» вполне соответствуют нормам всего цивилизованного мира. Их же непреложимость к российской действительности — это упрек скорее ей самой, чем самим «идеалам».
Если «шестидесятые годы» и «шестидесятничество» — это расцвет интеллигенции и интеллигентности, их «золотой век», которому по существу только на пользу шли недоразумения с большевистским режимом и притеснения с его стороны, если это действительно так, то очень важным становится рассмотрение плодов «шестидесятничества», его, так сказать, «творческих достижений». Все-таки как-никак, а в это время погоду интеллигенты-«шестидесятники» делали и в интеллектуальной, и в художественной сфере. За ними действительно числится оживление «культурной жизни», и прежде всего литературы, кинематографии, театра, живописи, литературной критики и публицистики. Далее все становится проблематичнее, поэтому перечень лучше прервать и иметь в виду только уже перечисленное.
Вообще говоря, фигура интеллигента в культуре может быть только вторичной и находиться в ее задних рядах, чему не противоречит то, что немало наших художников и мыслителей были интеллигентами. Однако в их творчестве интеллигентность совершенно не обязательно выходила на передний план. Когда такое происходило, то и цена их творчества становилась очень скромной. Были, правда, и совсем другие случаи. Самый впечатляющий из них — это случай А.П. Чехова. В общем представлении образованной публики он сама интеллигентность. По мне, так совершенно справедливо. Но интеллигент ли Чехов в своих рассказах, повестях, пьесах? С этим, напротив, согласиться никак нельзя. У Чехова в произведениях действительно много персонажей-интеллигентов, более, чем всех остальных вместе взятых. Его собственная повадка, речь, размышления, как они дошли до нас из воспоминаний мемуаристов и собственных чеховских писем, тоже интеллигентская. Герои-интеллигенты Чехова часто настолько ему близки, что он вкладывает в их уста собственные выношенные мысли из писем и записных книжек. Кажется, тут бы и сойтись писателю-интеллигенту со своими персонажами-интеллигентами. Не сходятся. Потому что в чеховских произведениях интимно ему близкие интеллигенты живут в мире, увиденном и воспроизведенном не с интеллигентских позиций. Чехов не только хорошо понимает своих героев, но и сочувствует им. Ни в какой другой мир, кроме интеллигентского, он их вывести не в состоянии. И все-таки Чехов живо ощущает его пределы, существование еще и другого мира, как бы он ни оставался недоступен его героям и ему самому. В результате Чехов-интеллигент отходит далеко на задний план, на переднем же плане появляется тот, кого мы привычно называем великим русским писателем и кто тем самым является персонификацией России, глядящейся в его произведениях в самое себя.
Советские интеллигенты неизменно раскланивались с Чеховым и чувствовали свою близость к нему. Впрочем, не отличая до конца ее от близости к чеховским героям. Однако собственное творчество интеллигентов-«шестидесятников» решительно ничего общего не имеет с творчеством Чехова. Оно у них оставалось исключительно интеллигентским. Это интеллигент-писатель писал романы, повести и стихи, интеллигент-режиссер снимал кинофильмы, ставил спектакли и т.д. Такого безусловного господства, хочется даже сказать, «засилья» интеллигенции, как в «шестидесятые», русская культура никогда не знала. Их предшественникам, «шестидесятникам» 19-го столетия, повезло меньше. Они были, конечно, «властителями дум», но, увы, в то же время творили, странно сказать, не они, а Толстой и Достоевский. И далее: Тургенев, Гончаров, Тютчев, Фет — список может продолжить каждый.
Поскольку наши «шестидесятники» такого соседства не знали, то с позиций культуры их время и ухнуло в черную дыру. Было творчество «шестидесятников» и прошло, ничего после себя будущим поколениям они не оставили, кроме самих себя. Видимо, в назидание потомкам. Но что собой представляло творчество интеллигента и только потом художника и мыслителя? Ответить на этот вопрос я попытаюсь, обратившись к одному только произведению, созданному даже и не чистым «шестидесятником», но вполне в духе шестидесятничества, и к тому же в свое время необыкновенно популярному. Речь у меня пойдет о кинофильме М.И. Ромма «Девять дней одного года».
Этот фильм, если кто помнит, о физиках-атомщиках, упорно работающих над созданием то ли атомной, то ли водородной бомбы. Какие уж тут интеллигенты и интеллигентность. Ан нет, последняя в фильме сполна присутствует как взгляд интеллигента-режиссера на своих героев и мир, в котором они живут и действуют. И сами герои, несмотря ни на какую свою деловитость и целеустремленность, тоже интеллигенты чистой воды. Даже самый деятельный и целеустремленный из них — Гусев. Вот он шествует в белом нараспашку халате по широкому и гулкому коридору какого-то огромного бункера, что ли. То и дело ему навстречу попадаются те, кто работает в «бункере». С их стороны непременно сыплются вопросы самого делового характера, явно они очень важны для неуклонно вершащегося дела. В ответ до нас доносятся короткие и точные, по-видимому, наповал бьющие в самую цель, ответы Гусева. Перед нами сама деловитость главного героя фильма, очевидно, занимающего ключевую в производстве бомбы и соответствующих исследованиях должность. Но что-то уж очень заигрался в деловую хватку и целеустремленность своего физика режиссер. Сплошная «поэтика эффектов». Постепенно начинаешь подозревать и догадываться — это интеллигент со всеми своими сомнениями и колебаниями, неопределенной мечтательностью и неустроенностью не устает любоваться некоторой своей противоположностью. Такое возможно потому, что Гусев — это «свое другое» интеллигента. То есть тоже интеллигент, но только обретший «почву» и воплощающий свою «идею». Интеллигент, так как он не чистый прагматик и тем более не функционер. Идея Гусева — это и научный прогресс в физике, и вместе с тем предотвращение ядерной опасности со стороны враждебного окружения. Не все так просто и с «почвой». Она начинает уходить из-под ног героя, когда он рискует своим здоровьем и жизнью, а по сути — жертвует ими в стремлении ускорить достижение благородной цели и возвышенной идеи. Гусев получает очень опасную дозу облучения, но даже после этого упорно продолжает свое исследование. Он суров, немногословен, слова роняет редко, но необыкновенно весомо, требователен к себе и своим сотрудникам до самого конца. Нет, режиссер не приводит своего героя к смерти. В самом конце фильма мы узнаем, что ему предстоит очень серьезная операция. Как она закончится, вопрос открытый, надежды на счастливый исход Ромм нас не лишает.
Я не буду особо распространяться об интеллигентских чертах и черточках Гусева, разбросанных в фильме. Они не дают нам забыть о том, что наш физик интеллигент. К тому же в фильме присутствует еще один из числа главных персонажей — Куликов. Вот он точно сама интеллигентность. Тут и мягкость, утонченность, как ее понимали в конце 50-х годов, того же закваса остроумие. А далее презрение к самодовольной сытости и мещанству. Куликов, в отличие от немногословно-значительного Гусева, несколько болтливее, что тоже так по-интеллигентски. Он слишком мягок для лидерства в исследованиях в качестве организатора, но зато какой талант. Представлена в фильме и вся сложность и неоднозначность человеческих отношений. Любви, разумеется, в первую очередь. Героиня, имени не упомню, любит вроде бы Гусева, а вроде бы Куликова. Тут как посмотреть. Во всяком случае, любовь героини очень сложна, нервна и изысканна, опять-таки, в понимании одичало-простоватых 50-х годов. Естественно, что по-своему она тоже «идейна» и «беспочвенна». Уходит-то она к Гусеву, зная, насколько она нужна ему с его невероятно важными делами, да еще и так героически облучившемуся.
Всю эту роммовскую, простите меня великодушно, галиматью, можно было бы разбирать и дальше, более расчлененно и детально конструируя интеллигентский миф. С меня, однако, довольно квалификации «Девяти дней одного года» как фильма насквозь и беспросветно интеллигентского. Настолько, что не пробиться в нем к свету подлинной жизни, не стать ему произведением искусства, несмотря ни на какой психологизм или драматизм происходящих на наших глазах событий. В свое время фильм, наверное, мог заворожить своим отходом от штампов и казенщины большевистского кинематографа. Но отойти-то отошел, пришел же он к конструированию такого же вымышленного и нелепого, хотя теперь не большевистского, а интеллигентского мира. Приблизительно то же самое происходило и с театром, художественной литературой, публицистикой. Везде в них обнаруживает себя тот же интеллигентский мир. Прежде интеллигентский и только потом мир. А значит, он представляет собой проекцию интеллигентской души во вне, ее объективацию. Несостоятельна и неизбывно нигилистична эта душа. Но откуда тогда взяться «состоятельности» и бытийственности у созданного интеллигентом? Художника и мыслителя в нем неизменно губила интеллигентность, а если не губила вовсе, то не давала им развернуться в масштабах, достаточных для того, чтобы созданное ими не ушло безвозвратно вместе с их эпохой.
В своем рассмотрении фигуры интеллигента я намеренно пошел по пути выявления его характерных черт, специально не сосредоточиваясь на интеллигентском нигилизме. Надеюсь, это не стало отклонением от темы или ее размыванием, потому что мимо нигилизма, к чему ни обращайся в интеллигенте, пройти трудно. Можно, как это имело место в моем очерке, избегать до поры до времени самого слова «нигилизм», но не его реальных проявлений. На них в заключение мне остается специально обратить внимание читателя. Для начала же на то, что у советского интеллигента еще более, чем у его предшественника, нигилизм специально не культивировался и даже мог отрицаться. Наверное, он очень удивился бы, услышав обвинения в нигилизме в собственный адрес. Ведь советский интеллигент — нигилист подспудный и бессознательный и, наверное, нужны были бы чрезвычайные усилия и готовность интеллигента слышать, чтобы он осознал нигилистическую основу или нигилистическую перспективу его жизнеутверждения.
Так, принятие интеллигентом революции в ее очищенном от искажений виде и отрицание Петербургской России — на самом деле это нигилизм. И очистить революцию можно только в результате подтасовок, нежелания видеть бьющего в глаза; и взгляд на Петербургскую Россию как «тюрьму народов» — это принятие желаемого за действительное. А воля интеллигента действительно хочет некоторой исторической невоплотимости России и не желает принимать ее как состоявшуюся историю. Разве это не национальный нигилизм, за которым стоит нигилизм как таковой?
Приблизительно то же самое с интеллигентским неприятием «мещанства». Советский интеллигент упорно сохранял отношение к «мещанству» в чеховском духе, как будто исторический контекст не изменился кардинально, как будто в большевистской России за кем-либо сохранилось право презирать «мещанина». Не убийце же большевику или бессильному интеллигенту было это делать. «Мещанство» — это какая-никакая, а почва, и интеллигент, не принимая ее у «мещанина», зависал в пустоте нигилизма и ничто.
Наверное, самое откровенно нигилистическое в интеллигенте — тема «этой страны», в которой находиться невозможно ввиду ее полного несоответствия нормам «цивилизованного мира». Что говорить, по западным меркам жизнь в большевистской России всегда была нелепа и страшна. Но хорошо бы не из интеллигентских уст слышать такое. Интеллигент-то ни на какое противостояние большевизму оставался неспособен. В большевистской России у него была своя ниша и свои правила игры с режимом. Пришло время — и ниша показалась интеллигенту слишком тесной, а правила игры перестали казаться приемлемыми. А раз так — эмиграция, по возможности внешняя, в крайнем случае, внутренняя. И одно и другое означало: «мое дело сторона, вы там как хотите, это ваше дело». Опять, все та же песня «я чист, я чист, я чист…». Чист для бытия, жизни, исторического творчества в чистоте недеяния и отрицания всего, кроме своей чистоты. Тут прямо заявлять себя нигилистом нет никакой надобности. По отдельности все и так сказано без какой-либо итоговой формулы.
Наконец, «шестидесятничество». Оно не было чуждо всем только что разобранным моментам интеллигентности, выходящим на нигилизм или прямо им являющимся. Но все-таки «шестидесятничество» могло быть бодростью, человечностью, желанием перемен. Учтем только, что его возникновение связано со смягчением и некоторой усталостью режима от самого себя. Отчасти это сам режим пытался очеловечиться в «шестидесятничестве», отчасти его стремились очеловечить «шестидесятники». Так или иначе, однако, свою человечность «шестидесятничество» видело в коррекции режима, ничего своего, на собственной, не большевистской основе, оно заведомо не утверждало. Нигилистический итог поэтому был в нем запрограммирован. «Шестидесятничество» и взошло-то как интеллигентский большевизм, как попытка сделать бытием и жизнью укорененное в ничто. До некоторой степени это попытка преодолеть коренной нигилизм из него самого, поднять себя за волосы. Трещать по всем швам «шестидесятничество» начало очень рано, упадок в нем был запрограммирован с самого начала. Однако приходится удивляться, каким устойчивым, цепляющимся за себя оно оказалось в своем недоступном пониманию самого интеллигента-«шестидесятника» нигилизме.
Журнал «Начало» №19, 2009 г.