Золотые ворота (или как проехать в третий Рим)
Нельзя попасть в город, если, конечно, не посягаешь на лавры завоевателя, минуя его ворота. Мне приходилось входить в первый Рим через ворота Святого Себастьяна по Аппиевой дороге, прямо возле церкви Qvo vadis, воздвигнутой на месте, где спасающийся от преследователей св. апостол Петр встретил Спасителя и после той встречи вернулся в город, чтобы предать себя в руки гонителей. За воротами святого Себастьяна, действительно, начинался тот самый «ветхий» Рим: через ограду вилл, сквозь садовые заросли видимы постройки и скульптуры едва ли не античных времен. Дух захватывало от мысли, что ты, возможно, видишь то же (по крайней мере это касается стен города), что видел апостол, что ты вообще э т о видишь. Здесь все с латинской строгостью и точностью соответствует одно другому ворота — городу, имя — его носителю, слово — делу.
Со вторым Римом сложнее. Минуя сохранившиеся, как и в первом, городские стены со стороны сияющих каким-то неземным уже светом Босфора, где все как бы действительно живет и дышит духом города городов, попадаешь тем не менее в совсем иное пространство — атмосферу не знающего настоящей формы, бесконечно чуждого тебе Востока. За римскими стенами тебя встречает Стамбул. Однако это всего лишь огорчительная отсрочка, малая цена, которую мы сегодня в качестве посетителей Великого города должны сегодня заплатить за историческую катастрофу Византии. Восток — это только прослойка между стенами города и входом в храм св. Софии. И здесь уже не просто захватывает дух, а как бы вместе с послами святого равноапостольного князя Владимира перестаешь понимать, на земле ты или на Небе. Именно через двери великой церкви входишь ты в новый Рим-Константинополь. Сюда в 1453 году, во время штурма города турками, собрались жители столицы Великой Империи. Здесь, пав от рук завоевателей, так и остались навсегда, сосредоточив в пространстве храма всюстрану.
Но сложнее всего дело обстоит, конечно, с третьим Римом. Прежде всего, многие ставят под сомнение само существование третьего Рима, квалифицируя его идею как идеологическую конструкцию. Такого рода скептицизм мы сразу отвергаем, хотя в самой Москве обнаружить Москву в качестве Третьего Рима, действительно не удается. Центр столицы, где, казалось бы, следовало искать его, говорит о чем-то другом, нежели о присутствии Рима. Собор Василия Блаженного на Красной площади грандиозен, царственен, но царственность эта особого рода: в ней слишком много беспокойства, причудливого сочетания разнородных элементов, за которыми угадываются чуть ли не очертания индуистских храмов. Это ни в коем случае не эклектика, а именно фиксация невозможности для собора прийти к себе в некой точке, иными словами, прийти к самосознанию, утверждая: «Да будет так». Весь этот процесс ничего общего не имеет с тем, что называется житейской суетой, неразберихой и неразборчивостью. Здесь движение высшего плана, где сменяют друг друга, странным образом сочетаются между собой разные образы мира или даже целые миры.
Царственность и проявляется в том, что никакой окончательный образ, никакая данность не устраивает ее субъекта, который, таким образом, возвышается над всем наличным, трансцендирует. Однако в таком трансцендировании возвышению не хватает именно устойчивости, актуально присутствующего сближения единого и многого, трансцендентного и имманентного, что и есть, собственно говоря, Рим — то место, откуда на земле идти уже некуда и искать нечего, выше которого лишь небесный Иерусалим. В такой ситуации московский храм не находится, он бесконечно углубляется в собственные внутренние споры и поиски, сопровождаемые сильными эстетическими эффектами, но не приводящие к достигнутому состоянию тождества красоты и истины, отодвигающие завершение акта самосознания «на потом».
Своим настроением, наподобие платоновской идеи, храм определяет всю картину площади, причудливый характер ее застройки, явная декоративность которой позволяет соединить со смысловой, онтологической точки зрения несоединимое. Красные звезды на одних кремлевских башнях оказываются вполне сочетаемыми с двуглавыми орлами на других именно вследствие своей декоративности. Это лишь разные печати на пряниках. Но как чувственная вещь оправдывается идеей, так и площадь оправдывается храмом, получая от него свои жизненные ритмы. Не будь на ней собора св. Василия Блаженного, Красная площадь лишилась бы своего эйдоса и превратилась в нечто совсем уже странное. Воздействие храма ощущают и соборы московского кремля, несущие сами по себе иную, нежели он, идею. Именно храм Василия Блаженного формирует контекст их восприятия, заглушая другие смыслы, другие голоса, точнее заставляя их настраиваться на свою мелодию. И Кремль подчиняется Площади, присягая ее царственному хозяину.
Внутренняя неустойчивость храма одним из своих следствий имеет образование лакун, смысловых пустот в пространстве площади. Именно в такую пустоту отложил свое посмертное яичко — мавзолей и лысый карлик, непосредственный организатор катастрофы семнадцатого года. И оно в этой пустоте не расплющилось, т.к. пустота все терпит. И он его отложил потому, что не в Риме жил. А нынче площадь допускает явления уже не страшные, а, скорее, смешные. Примером чему может быть памятник маршалу Жукову, — стоящий, правда, не на самой площади, но находящийся под несомненным влиянием ее энергетики, — карикатура на саму идею конной статуи. Памятник примечателен своей полной, безоговорочной бездарностью. Любой из его ракурсов лжет. И все-таки немножко страшно, кто мы такие, как сумели принять подобное безобразие, ведь этот аттракцион устроен как-никак в центре столицы, правда, почти уже несуществующей страны. Конечно, сам храм Василия Блаженного здесь «не виновен», он наполнен бытием, жив настоящей жизнью, но его внутреннее беспокойство допускало, повторим, существование пустот, в которые не преминул просунуть свой коготь враг рода человеческого. Образовалось некое антипространство: желтая лысинка карлика в стеклянном футляре, рябая харя Сталина над ней (на трибуне Мавзолея), и потом памятник никогда не существовавшему, просто невозможному в Советском Союзе «великому полководцу» (не бывает великих полководцев в подчинении рябых харь). Все это признаки окончательного бытийного истончения, не попадания в цель камня, некогда запущенного из пращи сильной, но не знающей направления рукой. Отсюда и значки эти: «карлик», «харя». Не по злобе одной я их употребляю. Просто называть имена (Владимир, Иосиф) или даже партийные клички (Ленин, Сталин) здесь уже от собственного имени автор не вправе. Именам должны соответствовать люди, партийным псевдонимам — политические функции. Все это оказалось в лучшем случае блефом. То, что оставили после себя те, о ком идет речь, и в человеческом и в политическом смысле пусто. Реальной остается только зоология, включая особенности волосяного покрова и повадки. Они ходили, ели, рычали, грызли, этого не отнять. Все же человеческие качества за скобками, поэтому «лысый карлик» и «рябая харя» — их визитные карточки. Все остальное, как например, попытка Эдварда Радзинского увидеть в вождях пролетариата неких «злых гениев» выглядит совершенно фальшиво. Здесь автор, скорее работает на себя, пытаясь представить, что жизнь его самого проходила не в зверинце, а в человеческом мире, переживающем «его минуты роковые».
Итак, ни через Спасские, ни через Боровицкие или какие иные ворота московского Кремля, в Третий Рим въехать невозможно. Но все-таки Рим этот не фольклорный образ и уж тем более не идеологическая конструкция, и он все же существует на радикальном переломе, переходе от небытия к бытию, как и тысячу лет назад обнаруженный «второй» Рим, когда послы великого князя Владимира переступили порог Святой Софии константинопольской. Только осуществляется этот переход теперь уже не в чужом когда-то для русских Царьграде, а в ставшей чужой для самой себя России, в неподвластных для классической физики завихрениях ее пространства-времени. Но есть еще физика не классическая и в ее зазеркалье возможно невозможное. Заранее оговоримся только, что речь здесь не может идти о каких-то фантасмагорических «других мирах», «виртуальных реальностях». Сама идея Рима накладывает определенные обязательства на того, кто собирается назвать этим именем некий град или символ града, чем сегодня стала для Константинополя святая София. Рим — явление сугубо физическое, материальное. Это не идея, не формула, не знак, Рим — это всеобщее, совпавшее с единичным. Рим — это предельная, проясненная во всех своих деталях конкретность всеобщего. За пределами Рима всякая материальность существует в уже ослабленном, распадающемся или подвластном распаду состоянии именно потому, что не схвачена и удержана идеальным, ибо Рим — это тождество материального и идеального. Вне Рима идеальное становится отвлеченным, абстрактным, а материальное бесформенным и ускользающим от определения, лишенным духа, безжизненным. В своей разъединенности материальное и идеальное, строго говоря, лишаются и различия между собой. Так дом — пятиэтажка в советских новостройках есть «жилье» как чистая абстракция, жилье «как таковое», оторванное от полноты человеческого присутствия. Пластмассовый стаканчик нисколько не материальнее математической функции, так как он сам есть лишь чистая функция. Через его стенки не просвечивает полнота человеческого. После использования его выбрасывают, он моментально теряет свою реальность. Согласимся, что с подлинным «фюзисом» такого произойти не может, т.к. его материальность, необходимость его данности поддерживается постоянством присутствия в нем идеального. В Риме эта сплоченность противоположных моментов материи и формы настолько велика, что сохраняется в едва ли не полностью потерявших свои очертания руинах.
Далее, Рим — явление не чисто имманентное, но трансцендирующее. Само тождество материи и формы, точнее, достигнутая степень их сращенности, несмотря на свое имманентное осуществление, не могла сама по себе раскрыться путем привлечения ресурсов самого имманентного. Обращаясь к Аристотелю, опираясь на его категории, скажем, что материальная причина наедине с формальной не образует вещи сами по себе. Медь сама по себе не становится шаром, а глина-сосудом. Необходимы еще две причины — действующая и целевая. Имманентной реальности как раз не хватает действия и цели. Поэтому осуществленный синтез материи и формы постоянно указывает на присутствие трансцендентных начал, так как у нас речь идет не об отдельных предметах, а о предельных, всеобщих предметах-символах, где помыслить совпадение материи и формы имманентным образом просто невозможно. Таковы египетские пирамиды. Такова св. София Константинопольская. Таковы Успенский и Димитриевский соборы Владимира и церковь Покрова на Нерли.
Итак, мы в третьем Риме, и четвертый, действительно, вряд ли уже состоится. Ситуация входа в третий Рим чем-то напоминает второй. За Золотыми воротами, которые требуют особого разговора и свидетельствуют собой, что это ворота именно в Рим открывается пустыня — нынешний Владимир. В его центре что-то напоминающее положенный по инструкции во всех населенных пунктах страны Советов парк культуры и отдыха. Там пузырится нечто выкрашенное невообразимой краской и похожее на бункер, кафе или бар, или еще невесть какое место, откуда вываливается и возле которого кучкуется осоловелая молодежь. Кто-то изображает веселье, но оттого забирает еще большая тоска, кажется, лучше бы он просто стоял столбом. То ли из кафе, то ли с танцплощадки доносится музыка, тоже верх убожества — полублатная советско-российская «эстрада». От всего веет такой скукой и отупением, что хочется скорее уехать куда угодно. Какая там Турция с ее иноверцами. Они хоть и «ино», но «верцы», стало быть, живые люди. Здесь же — как будто выпущенные по недосмотру из Аида на поверхность Земли тени. Но вот еще шаг — и происходит невероятное. Вдруг каким-то чудом в парке-пустыне, точнее вопреки ему, открывается Успенский собор. Место Ничто заступает Бытие, причем бытие полное, истинное, впервые, так как истина — это всегда впервые являющееся.
Семь часов вечера, вокруг пустота, собор тоже должен был бы опустеть изнутри и подернуться плесенью пустоты снаружи будь он, по-прежнему, как и несколько лет назад, музеем. Хотя и в дневное время от самих посетителей ощущение пустоты, наверное, было еще сильнее. Но сегодня храм — это храм. Имя соответствует именуемому, слово — делу, никакой неизвестности и погони за неведомым, никаких пустот, случайностей, волшебных превращений и симуляций. Мы в Риме! Храм заполнен молящимися, разгар субботней всенощной. Благолепие во всем, не говоря уже о внутреннем убранстве собора, от предшествующих времен нам доставшемся, ощущается и вклад ныне живущих: прекрасно поет хор, читается Священное Писание, царственна поступь, молитвенные слова и жесты облаченного в праздничные ризы священства. И тут само собой рождается слово «Рим», не первый, второй и третий, а Рим как таковой, ведь у вечности и истины по существу нет нумерации.
Здесь можно возразить, что эта римская царственность присутствует в любом православном храме, тем более во время особо торжественных богослужений. Это верно: выходящий с чашей Причастия из алтаря священник в том числе выходит из тех, изначально римских времен, несет в себе Рим, пронизанный светом небесного Иерусалима. Но все же нужна точка воплощения, устойчивого пребывания этой римскости. Не в том смысле, что в самом богослужении ее не хватает, а потому, что где-то она должна схватываться, продолжаться, выражаться не только в сердцах верующих, но и во всем космосе, притом видимо, по-римски универсально и одновременно ощутимо выражаться. И место это древнерусский храм 12 века, Успенский собор во Владимире. Здесь Слово Божие становится осязаемой плотью камня, которая это Слово не просто, как в других церковных зданиях, обрамляет и наделяет акустической возможностью прозвучать, а соответствует ему содержательно. Здесь в совершеннейшем явлении мира осуществляется и победа над этим миром. Звуки песнопений не удаляются в пустоту, постепенно затихая, а утверждаются навечно в камне стен и сводов собора.
Это вечное звучание можно слышать и там, где богослужения уже давно нет — в соседнем с Успенским Димитриевском соборе и в церкви Покрова в Боголюбово. И слова эти в полной тишине звучат по-римски ясно и сильно. Выражение «слова в камне» может показаться близким «Умозрению в красках», как называется одна из статей Е.Н. Трубецкого. Такие темы уже не раз проговаривались, и о чем может сказать нам Рим, чего не знала Москва? Прежде всего — дать свидетельство трансцендентности имманентного и имманентности трансцендентного, имеющее своим истоком событие Боговоплощения. Не зная воплотившегося Бога, продолжая ощущать зазор между божественным и человеческим как нечто непреодолимое, Москва уходит в спиритуализм и мечтательность. Рим не вошел в нас вовремя, создав основу для восприятия Бога живого и воплотившегося, таким образом, как например, античная философия стала базой для святоотеческого богословия, оказавшегося способным воспринять и удержать тайну Боговоплощения. Халкидонский догмат утвердил равенство божественной и человеческой природ в Иисусе Христе, и с тех пор всякое умаление человеческого в Его существе во имя мнимо превозносимого божественного стало фактом оскорбления Божества. Неслучайно в Символе Веры этот момент особо подчеркивается: «….и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечившегося». Материя сопряжена со Словом не в далекой перспективе, а изначально, в самом событии Боговоплощения и эту вочеловеченность, воплощенность Слова и являют, свидетельствуют собой храмы Владимира и Боголюбова, возвращая нас к тому состоянию души, которое оказалось затерянным, забытым, недооцененным вплоть до сегодняшнего дня. Многое говорилось об эстетических достоинствах этих храмов, но их онтология по существу осталась вне поля внимания. Конечно, не нравится «вольной» русской душе то духовное состояние, которое можно назвать римской дисциплиной.
Русская мысль о таком состоянии как бы не догадывается, занимаясь построениями, уводящими в итоге в фольклор, психологизм, идеализм и спиритуализм. Спиритуалистический настрой вообще является как бы исходным для русской мысли, отчего она невосприимчива к догмату. Эта изначальность спиритуализма хорошо видна на примерах, как раз противоположных заявкам, которые русская мысль делает. Уж какой, казалось бы, материалист и антиспиритуалист В.В. Розанов, какое безоговорочное значение придает полу, самым очевидным, невыдуманным и не подлежащим «методическому сомнению» реалиям человеческой природы. Казалось бы, спиритуалист и идеалист именно тот, кто значение пола недооценивает, не видит в нем бездны и тайны, не совместимых с наличествующей предельной чувственной достоверностью.
В христианстве Розанов видит как раз нечто подобное, нечто недружественное человеческой плоти, некое желание загнать ее в аскетические рамки, лишающие тем самым человека его изначальной, онтологической радости. Так, богословская и философская безосновность розановского творчества делает его потрясающе нечувствительным к предмету; потрясающе, т.к. во многих схватываниях жизненных реалий В.В. Розанов — сплошное «чувствилище». Откуда же такие срывы? Но все дело в том, что не вдруг, а от отсутствия исходного ориентира, камертона, данного в догмате как слове и догмате как воздвигнутом из камня храме. Древнерусское искусство было открыто как раз серебряным веком, но одновременно и «прикрыто» его эстетическим мировоззрением, как духовный посох оно еще не было узнано. Может быть, потому В.В. Розанов как «пленник» своего времени остался глух к нему, проявляя свою сверхчеловеческую интуицию в отношении вещей гораздо менее важных. И в итоге в борьбе с мнимой враждебностью христианства материи, плоти он сам оказался не способен адекватно с ними соотнестись. Ведь, отправляясь от философских и богословских ориентиров, христианская аскетика не враждебна (в основе которой догмат о Боговоплощении), человеческому телу с его природными влечениями. Путем аскетических упражнений тело не подавляется, а строится, приобщается к бытию, становится нетленным. Построенное, как храм из камня, из своего собственного материала в аскетическом подвиге тело гораздо прочнее, чем в своем естественном состоянии. Мощи святых, источающие миро, свидетельствуют о том, что в пределах, скажем философского платонизма невозможно. Чувственные вещи здесь реальнее идей. Что же может быть прочнее, «физичнее» такого состояния? Жизнь пола вовсе не отвергается подвижником, она именно преображается, как бы остается позади, как пройденный этап движения к истинному бытию. Ведь брак всегда заключал в себе сакральный смысл, но развитие последнего в какой-то момент делает брак теми старыми мехами, в которые уже нельзя налить новое вино. Оставление пройденного позади вовсе не означает судорожной борьбы с ним, отсечения части своей души, как стремится представить дело Розанов. Все это немножко напоминает еще и ныне распространенное анекдотическое представление обывателя о жизни в монастырях, где монахи будто только и делают, что наблюдают из-за забора за проходящими женщинами, а потом лицемерно корят себя за это, или по-настоящему страдают от внутренней раздвоенности, а то и дают деру из своего «плена».
Лишая пол возможности, перспективы обожения в христовой истине, где раскрывается полнота и смысл всякого общения, в том числе, а может быть даже и прежде всего, общения между мужчиной и женщиной, Розанов невольно сакрализует и спиритуализирует область пола как таковую, т.к. дальше, за ее пределами, идти уже некуда. Но пол как сфера конечного не способен сам по себе открыть перспективу своего истолкования. Ведь всякая часть определяется целым. В результате эта область не проясняется, а замутняется, непомерно разрастаются «темные аллеи», всегда присущие области пола. Этого порожденного им самим монстра Розанов теперь страшится и вынужден постоянно заниматься им, дабы чудовище не исчезло из поля зрения и не напало бы на нашего Франкенштейна сзади. Сакрализация пола ведет к потере его реальности, поэтому завзятый материалист, сторонник достоверных, чувственно-очевидных фактов (действительно, область пола предельно очевидна каждому) вдруг неожиданно для себя оказывается настоящим спиритуалистом. Ведь факт, ставший принципом собственного основания, тут же теряет свою фактичность, превращается в нечто эфемерное, труднофиксируемое, в то, чему он изначально противостоял. Чистый, подобный розановскому материализм, бесконечное превозношение материального, природного в итоге всегда оборачивается спиритуалистической фантазией, не имеющей ничего общего с научной достоверностью.
Продолжим, следуя той же логике: если естественный, природный человек накладывает на себя узы брака, то это вовсе не означает, что богатство его природной сущности теперь урезано. Напротив, только в браке эта природность приобретает очертания, удерживается и, в конце концов, впервые заявляет о себе именно как природность, т.к. только получив форму, она и становится сама собой. Истина брака, в свою очередь, проясняется именно в монашестве; т.к. монашество выше брака, в итоге природность приходит к себе только благодаря сверхприродности монашеского подвига. Так и камень становится камнем не в качестве аморфного и ни с чем не соотносящегося состава скалы, а как материал для строения, и прежде всего, строения храма. Только скрепляемая, просветляемая и приводимая к бытию духом материя становится материей. И, тем самым, она свидетельствует о духе как раз полнотой своей материальности. Эта идея у нас мало где высказана. Очевидна и неожиданна полнота ее присутствия в храмах Владимира и Боголюбова. Но прежде чем окончательно вернуться к разговору о них, сделаем еще одно отступление по поводу нашего отечественного спиритуализма. Он проявил себя не только в области мысли, хотя здесь наиболее очевидно, чему подтверждением могут быть не только тексты Розанова, но и труды Булгакова, Флоренского, многих других известных авторов. Спиритуализм, еретическое отрицание явное или неявное, плоти, проникло всюду, в том числе и в сознание многих прихожан православных храмов. Согласно их представлениям участие в какой-либо деятельности в миру должно быть сведено к минимуму простого жизнеобеспечения, а большую часть времени следует посвятить молитвам, церковным службам. Я уже несколько раз слышал непомерно-длинные проповеди молодого священника в одном из петербургских приходов, в которых он призывал прихожан сосредоточиться на собственной душе, дабы предупреждать ее греховные побуждения и стараться как можно реже выходить из дома, чтобы не натолкнуться на нечто душевредное и искусительное.
Здесь проявляет себя момент, сопутствующий спиритуализму, — психологизм — сосредоточенность на мнимо очевидном и доступном собственной душе. Мнимо, потому что душа постигается не в непосредственном внутреннем переживании, а в своем инобытии, где она для себя же самой становится явленной. Мы сами по себе, непосредственно себе явленные, вне своей бытийной закрепленности не знаем постоянного «веса» собственно греха, ибо нас вне проявления нашей самости нет, никаким призванием мы оказываемся неотмеченными. Ведь призвание есть всегда следование «куда-то», всегда означает приложение формы к материи, действие, а не бесконечный анализ наших непосредственно наличных внутренних состояний. Увлеченный последним занятием человек не замечает своего постоянного греха — отклонения от цели, невнятия собственному призванию.
Если каждый человек — храм, то он должен воздвигать стены этого храма, быть делателем, соработником Бога, ведь воздушными бывают только замки, храмы воздушными не бывают. Эта плотянность, телесность духа, точнее воплощенность его чужда варварской душе. Как ни странно, подобного рода варварство проявляет себя в спиритически бесплодных и бесплотных устремлениях. Неведомое оказывается сродни неистинному, и самый тонкий, казалось бы, пласт души может свидетельствовать не о присутствии духа, а, напротив, об отсутствии содержательного, смыслового начала. Жилище варвара — это убогая лачуга, бедная и в духовном, и в материальном смысле, в нем мало материала, как в качественном, так и в количественном измерениях. Здесь не должно, впрочем, идти речи о духовном и материальном как различных сторонах реальности. Во Христе дух непосредственно, до неразличимости полагает себя в материи, или материя есть прямое свидетельство духа. В противном случае само событие Боговоплощения представляется как некий «частный случай» одухотворения плоти, не пронизывающего собой все вещи, весь мир. Великие творения человечества как раз свидетельства непреложности вочеловечения, воплощения Христа, ибо они велики и по материалу, по массе затраченного камня. Именно от варварской души исходит этот еретический импульс, требующий видеть присутствие духа в недостатке материи. Лишь вследствие богословской непродуманности этот недостаток может быть истолкован как уход от всего внешнего, телесного, суетного к внутреннему, духовному, истинному. Такого рода «духовность» есть именно спиритуализм — следование идеи невоплотившегося, чистого духа — что, скорее, может быть отнесено к некоторым восточным верованиям, но уж никак не к христианству. Сюда же относится и бесконечное копание в «тайнах души», выуживание всякого рода прегрешений, сама малость которых позволяет такому христианину радоваться, до какой степени очищения он дошел. Вот уже и маленькие пятнышки душевной грязи становятся ему заметными. Совсем немного шагов остается до святости. «Да, скифы мы, да азиаты…», — невольно вспоминаются гордые слова А. Блока, правда, чем здесь гордиться? Но когда смотришь на Золотые ворота Владимира, понимаешь, что мы не скифы и не азиаты, что мы римляне. Ибо эти ворота духовно, сверх всякой функции высоки, т.е царственны. Конечно же, ощущать эту нашу римскость мы можем ровно столько, сколько хватает душевных сил удержать внимание на памятниках XII века. Чуть в сторону взгляд — и тут же уже не скифы, а какие-то аристотелевские «рабы по природе» да и того меньше. Нет имени тем, кто разрушил свою страну, себя и все попавшее под руку. Еще одно, казалось бы, усилие, еще немного тротиловых шашек … , но почему-то не вышло, и вот сегодня у нас происходит встреча с бытием посреди ничтожествования.
Рискнем утверждать, что архитектура вообще является особым показателем, насколько человек того или иного времени, страны, сословия и т.д. оказался способным к постижению и удерживанию в себе полноты догматической истины. Воплощение Христа означает не только преображение тела человека, но и всего мира, с человеком и его телом связанного, преображение самого физического действия, которое человека определяет в отношении вещей мира. И высшим показателем здесь будет то, насколько и в чем мир такому преобразованию подвергся, насколько содеянное, причастное вечности, открыто будущему, способствует всеобщему соединению человека со Христом. Значительнейшим действием оказывается преобразование материала скалы в основание и вообще строение храма. Об этом у нас уже шла речь, но следует подчеркнуть еще раз универсальность, полноту события Боговоплощения и православный характер его понимания. Он заключается в том, что присутствие Христа не ограничивается пространством человеческого тела, а свидетельствуется всем миром и простейшим элементом этого мира — камнем, подлежащим преобразованию в здании Храма. Причем космический характер такого универсального воплощения Бога утверждается вовсе не в плане пантеистического мистицизма, а обнаруживает себя именно в деятельности человека или образа и подобия Бога. Человек преобразует мир, сохраняя свою онтологическую дистанцию в отношении мира, образуемую особым местом человека в Творении. Тем самым сохраняется и онтологическое различие Бога и мира, Творца и твари. Ведь в творческом действии человека осуществляется как раз образ творения мира, подразумевающий радикальное различение существа и предмета действия в онтологическом смысле. В творческом акте всегда появляется то, чего до сего момента не было и что «взять» было совершенно неоткуда. Материя не способна к приращению, для этого в нас должно войти доселе небывшее и это небывшее вносится человеком именно как новое бытие материи имманентно, как ее преобразование. Образ Божий, тем самым, не присутствует в материи имманентно, а всякий раз привносится творческим актом. Это актуальное размежевание бывшего и ставшего и демонстрирует неимманентность Бога и мира. С другой стороны, человеческое творчество и божественное Творение радикально различаются между собой, так как Бог творит абсолютным образом из ничего, а человек всегда имеет перед собой готовое задание — материал и уже отработанные навыки обращения с ним. Сам же факт преосуществления, появления того, что не существовало ранее, есть опять-таки не спонтанная деятельность человека, а дар Божий.
Сужение сфер деятельности, оставление каких-либо областей мира, не имеющих свидетельств Боговоплощения и торжества Христовой истины, есть именно непонимание природы догмата и, в конечном счете, признак недостатка веры. О таком печальном явлении говорит сегодня попытка истолковать присутствие Духа Божьего в человеке исключительно в анатомическом пространстве человеческого тела с его психофизиологической природой, когда речь исключительно идет об обуздании страстей и борьбы с другим проявлением греха. То, что тело человека простирается далеко за пределы его непосредственных пространственных границ (не будь так, человек не был бы призван к деятельности), остается за кадром для такого «православного» сознания. Всякая заинтересованность миром рассматривается здесь как занятие для католиков или протестантов, но никак не для тех, кто сохраняет «чистоту веры». При этом без всякого настоящего исследования здесь проводится попытка опереться на труды св. Григория Паламы. Эксплуатация исихазма в далеких от православия целях — тема особого разговора. Но сейчас важно сосредоточиться на самих свидетельствах, в корне отличных от лжеправославной позиции, как раз и позволяющих заключить, что отклонились от догмата как раз те, кто бесконечно обвиняет в том католиков и протестантов. Что легче: правильно произносить во время богослужения Символ Веры, или утвердить его всей своей жизнью не только в храме, но и за его порогом? Литургическое значение молитвы огромно, но только тогда, когда молящийся всей своей личностью произносит ее слова. Таков строитель Димитриевского, Успенского и Покровского храмов. Это творения, действительно, продолжающие звучание Слова, продолжающие богослужение, продолжающие и почитание Рима. При том Рим действительно, не в смысле внешней «нумерации» третий. Число три в его сверхнумерическом смысле всегда означало достижение некоей полноты, снятие одиночества единицы и неопределенности, разбегания двоицы. На нем лежит особая нагрузка — оно есть завершение дела, снятие противоречий и недосказанностей, осуществление неясной ранее цели. Быть третьим Римом, в известном смысле, большая ответственность, чем быть первым, т.к. здесь мыслится окончательное осуществление неосуществленных ранее возможностей, упований Рима первого. Назвать свой Рим третьим — большой в этом смысле риск, так как здесь легко заподозрить излишнюю самонадеянность. Но несмотря ни на что не откажемся от своего утверждения: да, это именно третий Рим, и четвертому не бывать — все в соответствии со знаменитыми словами старца Филафея. Единственная оговорка — это необходимость следовать тому предмету, за которым закрепляем высокое имя, не распространять его смыслы на соседние области. Была ли «третьим Римом» Киевская Русь в целом? Оставим этот вопрос, ответить на него здесь нет никакой возможности. У нас речь идет только о нескольких памятниках, которые отвечают сами за себя и свидетельствуют о том, что их строитель был истинным гражданином третьего Рима, стало быть, сам третий Рим располагался «где-то здесь» и, стало быть, где-то здесь пролегал порог Небесного Иерусалима. Но что отличает собой владимирские храмы, каким образом можно доказать, что в них и через них проходит путь всемирной истории?
Прежде всего, укажем на ту черту, которая явилась специфически римской — они трансцендируют в пределах своей имманентности, степень их земного совершенства, события такова, что она прямо указывает на небесное, трансцендентное. При этом указание никак не артикулируется, в чем можно усмотреть «прямое» присутствие божественного. Готические соборы в своей динамике именно артикулированы, строитель как бы отчитывается перед нами, какими огромными усилиями свидетельствует он свою веру. Состоявшийся результат этих усилий являет собой как бы ответ Бога на веру человека, Божье Благоволение. Владимирские храмы, в особенности Димитриевский и Покровский, предельно лаконичны и в этом лаконизме всего лишь нескольких объемов потрясает присутствие божественности. Не сложность и сложенность человеческих усилий, взыскующих благословения Бога, а именно непосредственное присутствие божественной простоты мы видим здесь. Строитель настолько имеет Бога в своем сердце, что ему уже не нужно думать об изобразительных средствах, Образ Божий возникает как бы сам собой. Хотя здесь, конечно же, присутствует колоссальное внутреннее усилие, но уже другого рода.
Простота дает мгновенное раскрытие образа целого, который не органически вырастает через многообразие форм, а рождается именно мгновенно, вопреки законам времени и пространства, переворачивая, преображая естественный процесс восприятия. Храм тем самым становится внепространственным, что достигается, конечно же, идеальной организацией пространства. Чтобы как-то пояснить это утверждение, скажу только: ничего нельзя сказать о размерах храма, мал он или велик. В реальном восприятии, а реальное восприятие «реальнее» отвлеченных цифр, храм составляет как бы абсолютное пространство, где уже не действуют наши единицы измерения, т.к. абсолютное не подлежит дифференциации. Зрительный образ храма совершенно исключает вопрос о размерах строения, перед нами Храм как таковой. Так простота, которая вовсе не означает убывания, умаления каких-то частных признаков, является адекватным свидетельством абсолютного.
Но почему же все-таки Рим здесь «третий», — продолжим мы вопрошание, — что соединил он в себе, какие противоречия снял? Оговоримся только, что приписывая третьему Риму синтезирующее, разрешающее значение мы вовсе не хотим сказать, что «первые два» Рима обладали какими бы то ни было «недостатками», какой-то односторонностью в обычном смысле слова. Здесь вовсе не действует схема гегелевской триады «тезис-антитезис-синтез», приписывающая исчерпывающую полноту третьему элементу отношения — синтезу. «Каждый» Рим в себе абсолютен и самодостаточен, иначе он не обладал бы теми существенными признаками «римскости», которые мы определили выше. Но самодостаточность Рима совершенно особого характера: он свободно отпускает будущее, открывает возможности становления нового. И поскольку будущее открывается именно состоявшимся Римом, отличным в то же время от прежнего, оно имеет свой масштаб и направление и может осуществиться только как «новый Рим». Совершенно иной и в то же время тот же самый, так как всякая полнота, на сколь бы новых основаниях она не возникала, неизбежно будет Римом. Однако число метаморфоз не безгранично, ибо определяется все же конечным числом измерений нашего мира, от которого наш Рим отказаться не может вследствие своей имманентности, материальности. Имманентность постоянно трансцендирует, но твердо стоит в своем качестве, не воспаряя в мнимо «более свободные» дали спиритуализма, психологизма и даже (теперь мы можем перечислять эти состояния души через запятую) физиологизма, трактующего тело человека исключительно в отвлеченности его органических функций. Конечность имманентного, тем самым, всегда будет присутствовать, что означает опять-таки не недостаток, а условие утверждения догмата о Боговоплощении. Если бы конечное перестало составлять неотъемлемое свойство имманентного, то исчезла бы основа преосуществления. Божественное соотносилось бы с божественным, а человеческое пребывало само по себе. Тогда бы человек соединялся с Богом только в одном, спиритуальном качестве, вся полнота человеческой природы оказалась бы вне перспективы обожения.
В чем же состоит эта фундаментальная конечность имманентного применительно к архитектурному пространству, т.к. третий Рим присутствует здесь для нас только в трех великих произведениях зодчества. Прежде всего, это разделение внешнего и внутреннего в человеческом творении, в данном случае, экстерьера и интерьера здания. Первый Рим, так называемый языческий, знает только доведенную до абсолютного состояния, самодостаточности экстерьерность. Ее исток — египетская пирамида, которая существует как бесконечное удостоверение божественного могущества, символ Творения, заявленный как внешне-пространственное, грандиозное оттеснение небытия, пустоты заполненностью, бытием. Об этом шел разговор в 9-ом номере нашего журнала, где рассматривался сакральный, именно в христианском смысле сакральный, смысл Великой Пирамиды Гизы. Античная колонна несет в себе полноту внешности, преобразовав ее, благодаря новой форме, в активно-трансцендирующую полноту имманентности, выразив собственный принцип Рима, неоднократно упоминавшийся у нас выше. Но это была безадресная интенция, обращенность к божественному как таковому, в чем уже угадывается ветхозаветная определенность пирамиды. Таковы, по крайней мере, афинский Парфенон и наследующий его Пантеон в Риме. Безадресность трансцендентности неизбежна, если в основу ей положена абсолютная внешность. Абсолютная в том смысле, что, в отличие от Пирамид, присутствие творца здесь имманентно не положено. Поэтому принцип внешности осуществлен с предельной полнотой. В сверхчеловеческой явленности Пирамид Богоприсутствие дано с предельной очевидностью, притом здесь явлен именно Бог-творец, создавший мир из ничего. Поэтому Пирамиды существуют не в пространстве, а как бы и есть самое пространство. Античная колонна в этом смысле менее «притязательна». Она божественна скорее в смысле соучастия Бога в ее создании или, скорее, здесь не положено с предельной очевидностью событие Творения. Колонна и античная базилика в целом существовали как бы «всегда». Тварность не только пространства, но и времени в них не проявлена. Они божественны в своей идее, которая неразрывно слита с материалом и передает скорее вечность Бога, нежели временность созданного им мира. Но Писание начинается не с рассказа о богах, а с того, что Бог сотворил, и в этом повествовании открывается как раз не внешнее, но внутреннее отношение к Богу со стороны самой твари. Поэтому экстерьерность Пирамиды не абсолютна, античная же базилика именно такова. Такой способ адекватно выражает как раз богоприсутствие, но не соотношение с божественным вне мира. Впервые общение с Богом Живым, Богом Нового Завета восстанавливается уже в принципиально иной организации храма — внутренней. Ее осуществление являет как раз храм Святой Софии Константинопольской — символ уже второго Рима. Интерьер этого храма столь же абсолютен, как и экстерьер колоннады античной базилики. Снаружи ничего увидеть нельзя, т.к. вселенная уже сокрыта под сводами. Экстерьер не имеет смысла, поэтому, видимо, мало интересует зодчих, да и сил человеческих на него просто-напросто не хватило бы, ведь если еще есть запас сил человеческих — божественное отодвигается. В интерьере важен сам акт входа во внутреннее пространство, пересечение двух миров. У Пирамиды или колоннады такого порога нет, человек здесь всегда вовне, поэтому божественное и человеческое разделены, что позволяет созерцать могущество божественного, неизмеримость человека в отношении Бога. В интерьере же храма человек уже пребывает в сверхчеловеческом пространстве, здесь задается именно новозаветная перспектива самой реальности обожения. Повторим, что каждое состояние отношения или даже само бытие были, и первого, и второго Рима, абсолютны, завершены в себе и не нуждаются в достройке, как каждое событие Священного Писания абсолютно, всеобще и не нуждается во внешнем дополнении, «продолжении истории». Продолжение осуществляется по воле Божьей, а не в силу какой-то внутренней логики событий. Как неоднократно пытались объяснить грехопадение необходимостью для человека «сознательным» путем прохождения круга земной истории принять Бога, в отличии от первоначального, неосознанного, в смысле богообщения, состояния человека. Но рай не есть стартовая площадка истории. У человека не было никакой необходимости покидать его, т.к. здесь богообщение состоялось во всей полноте.
По этому образу «каждый» новый Рим есть чудо божественного промысла, а не следование схеме гегелевской триады, когда внешнее должно подвергнуться отрицанию внутренним, после чего с тем же внутренним образовать новый синтез. Таким синтезом наш третий Рим, конечно же, не является. Он есть новый шаг, который, скорее, свидетельствует о неисповедимости путей Господних, нежели о завершении некоторой «тенденции». Внутреннее и внешнее сами по себе вовсе не требуют никакого отождествления. Изобретение какого-то «внешневнутреннего» будет уже совсем явной пародийной диалектикой. Но вот по милости Господней мы его действительно имеем в полном и истинном значении. Стены русского храма начинают светиться внутренним светом. Безличная трансцендентность Парфенона вдруг обретает Образ Божий, начинает свидетельствовать о Слове. Храм так же экстерьерен, как Египетская пирамида, Парфенон или Колизей, но теперь сквозь его стены как бы начинает проступать интерьер Святой Софии с его энергией преображения человеческого в Божественное, говорящий то, что, казалось бы, не в силах передать никакой экстерьер. Потому, что внешний вид всегда, что есть тавтология, рассматривается извне, когда субъект и предмет рассмотрения пространственно разнесены, и втянуть наблюдателя в такую воронку восприятия, как это происходит в Святой Софии, здесь невозможно. Всегда есть шанс отвести взгляд. Но этот шанс и задает перспективу небывалой свободы. Теперь все зависит от субъекта, от его воли увидеть, не отступить, не заскучать. Храм, который имеет все права растворить тебя в своей абсолютности, не делает этого. И вовсе не потому, что храму до тебя дела нет. Напротив, он настолько в тебе заинтересован, что оставляет тебя свободным, сохраняет возможность прийти к нему не в пределах, определенных временем, культурой, а отовсюду и всегда. Тем самым, он открывает перспективу бесконечного пути, позволяет быть готовым к самым неожиданным поворотам истории. Он как неартикулированное целое открывает возможность любой артикуляции, наполняя ее абсолютным духом Рима. Недаром вокруг Покрова на Нерли — луг, здесь нет никакого архитектурного ансамбля, даже простого знака присутствия человека (кроме домика сторожа, но это — особая статья). Здесь нет контекстов, так как может быть построен любой контекст, Слово способно прозвучать на любом языке. Эту небывалую свободу трудно разглядеть вследствие как раз ее неконтекстуальности. Готический собор «расшифровывается» схоластическим трактатом. Здесь — только слово Евангелия. Храм Покрова на Нерли вовсе не разъясняет этого слова, но он содержит в себе его энергетику, он воплощает его, делает зримым, объемным. Храм не требует контекста, ансамбля вовсе не по безразличию к миру, но именно потому, что остается миру бесконечно открытым, давая возможность состояться любому контексту, открывая перспективу самых неожиданных интерпретаций во всемирно исторической перспективе, иначе какой же он «Рим», тем более третий. Открыли ли храмы Владимира перспективу Красной площади, созвучен ли с ними Собор Василия Блаженного? Бесспорно, однако «вины» их здесь нет — так своим сокровищем распорядилась Россия! Но ничего не убыло, не растворилось в движении истории. Древнерусский храм жив в своей онтологической основе, неизменен и приводит душу в то состояние, которое его онтологической основе соответствует. Это догмат в камне, новые скрижали Завета, не имеющего исторической привязки, т.к. с него именно и начинается всякая история.
Но все-таки, где же этот самый третий Рим во всей своей космической полноте? Разве три храма могут в себя его вместить? Да и тогда, когда кипела вокруг древнерусских церквей жизнь, сколько там было ужасного, противоречащего самому духу Церкви? Конечно, старец Филофей и под ветхим и под новым Римом имел в виду вовсе не зверства Нерона, Калигулы или византийских басилевсов, и не третью разновидность применения яда и кинжала имел он в виду, а утверждение на земле Небесной Истины, ставшей делом великого города. Что же касается вселенских масштабов, то, конечно, что уж там говорить, не достигли мы величины двух «предшествующих римов». Однако, по сути дела, и на последнюю оговорку мы права не имеем. Наше сокровище для нас и для мира абсолютно.
Вот так неожиданным образом открылись для меня связи моих путешествий в древнюю Гизу, Рим и Константинополь с «простой» поездкой во Владимир. Без всякой натяжки, идеологической цели древнерусские храмы встали в единый ряд с самыми великими творениями обретающего Бога человека. Да, можно говорить об их смиренной красоте, но она есть одновременно великая мощь, впитавшая в себя каменную несокрушимость пирамид и сверхчеловеческое внутреннее пространство византийского храма, тайнодейственную силу античных строений. Если итогом всего этого стала смиренная красота, то лишь теперь мы начинаем понимать, что же такое смирение. Вероятно, многие вещи в этой статье и ей предшествующих могут показаться затронутыми вскользь, недостаточно аргументированными. Но что-то, возможно, простится мне, т.к. задачей настоящего очерка было не богословское или философское исследование само по себе, а стремление описать увиденное чудо.
Итак, и в третий Рим вполне можно проехать, притом, найти его довольно просто: он находится приблизительно в 200 километрах от Москвы по нижегородской трассе, а если точнее, то в центре Вселенной.
Журнал «Начало» СПб №11 2001г.