Бюрократия — Революция — Хаос в романе Андрея Белого «Петербург»

Культура русского символизма осталась в истории как культура мифотворческая. Мифологизированной была жизнь представителей этой культуры, насыщены мифом и их произведения. Это и понятно — онтологическая близость и взаимосвязанность символа и мифа неоднократно отмечалась специалистами. Установка на возрождение и ту или иную форму использования мифа можно обнаружить и в теоретических трудах самих русских символистов (например, у Вячеслава Иванова). Для русской культуры такого рода установка была подлинно новаторской, разрывавшей со многими привычными канонами искусства. Отсюда неприятие символистской эстетики и практики многими известными писателями, например, Толстым и Буниным.

Роман Андрея Белого «Петербург» нельзя не назвать включенным в «петербургский текст» русской литературы. В какой-то степени нам уже знаком Петербург «Петербурга», существует очевидная перекличка между героями Белого и Гоголя, Достоевского. Вместе с тем, «Петербург» стоит особняком даже в контексте культуры русского символизма. Нет произведения, с которым его можно было бы сопоставить. Здесь приходит на память разве что «Улисс» Джойса. Белый создал даже не миф о Петербурге, а скорее произведение-миф. Как представляется, «логика мифа» представлена здесь, во-первых, в своеобразном «оборотничестве», взаимообратимости основных персонажей романа, во-вторых, в прямом и косвенном участии в романе безлично-хаотического начала, которое в конечном итоге и оказывается определяющим для его героев и происходящих с ними событий.

Акварель современных художников Сабира и Светланы Гаджиевых, вдохновленная романом Андрея Белого

Центральное положение в мифологии «Петербурга» занимает чиновник высокого ранга. Портрет сенатора Аблеухова, данный А. Белым в романе «Петербург», наверное, одно из самых цельных изображений чиновников в русской литературе. Однако эта цельность совмещается с огромной сложностью, динамичностью внутренней судьбы персонажа. «Творческое воображение Андрея Белого жаждет полотен самых больших, мысль — обобщений широчайших, кисть — размаха сильнейшего». Этим в полной мере и определяется динамика образов в его произведениях.

Автор «Петербурга» сообщает, что предки сенатора «проживали в киргиз-кайсацкой орде, откуда в царствование императрицы Анны Иоанновны доблестно поступил на русскую службу мирза Аб-Лай, прапрадед сенатора, получивший при христианском крещении имя Андрея и прозвище Ухова … Для краткости после был превращен Аб-Лай-Ухов в Аблеухова просто». В то же время, одной из основных черт характера сенатора, как это следует из содержания романа, является своего рода педантичность, свойственная вообще чиновникам различного ранга. Но педантичность, так же как и аккуратность, точность в обыденной жизни часто бывает относима к представителям западноевропейской, особенно немецкой культуры. Для этого есть вполне веские основания. Культура Нового времени в своей основе рациональная культура. Большую роль здесь сыграли идеи Просвещения, такие, как культ разума, приоритет научных знаний и др. Поэтому проявление рационального начала в культуре можно было бы условно назвать «германизмом». Германизм есть упорядоченность, космичность мира, его подчиненность разуму. Антиподом германизму будет «монголизм», выражающий собой начало иррациональное, хаотическое. Идея «монгольской опасности», восходящая, разумеется, ко временам борьбы со степью и игом, была чрезвычайно популярна в России начала ХХ века. Присутствует она и в романе Белого. Но чиновник здесь — западноевропеец монгольского происхождения. Аблеуховы занимают срединное положение между Европой и Степью. В принципе, это именно то место, которое занимает в мировом пространстве Россия. Однако на самом деле здесь, на первых же страницах романа, автор задает оппозицию, которая, как окажется позже, таковой не является. Неожиданные взаимопревращения «германского» и «монгольского» начал — это и есть, по сути, содержание романа «Петербург». Следует сказать, что в классической русской литературе такие взаимопревращения были невозможны. Персонажи сохраняли свой первоначальный статус, как и положено «классическим» персонажам. И акцентированно статичны были русские чиновники.

Традиция изображения чиновничества в русской литературе ХК в. создает, как правило, негативные образы. Если говорить о высшем чиновничестве, то это, прежде всего, герой Л.Н. Толстого — Алексей Александрович Каренин. Толстой показывает своего героя в традиции противопоставления «механического» и «органического». Эта традиция близка к романтической, хотя Толстой, конечно, к романтизму никакого отношения не имеет. Так или иначе, чиновник здесь оказывается воплощением «механического», неживого, в конечном итоге, губительного для окружающих начала. В литературной публицистике еще при жизни Белого возникают попытки сопоставить двух героев — Аблеухова-старшего и Каренина. Совпадением, которое могло бы ввести в заблуждение, является констатация обоими авторами — и «Петербурга», и «Анны Карениной» — искусственности, нереальности и надуманности мира, в котором живет как Каренин, так и Аблеухов-старший. Вот как русский символист характеризует своего героя: «Аполлон Аполлонович проводил свою жизнь меж двумя письменными столами: между столом кабинета и столом Учреждения. Третьим излюбленным местом была сенаторская карета» (48); Белый называет сенатора «обладателем эфемерного бытия» (52). Нечто похожее можно уловить и в характеристике Каренина: «Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович». Но на этом сходство между двумя литературными героями заканчивается. Гораздо серьезней оказываются различия между ними. Конечно, важно то, что они существуют в совершенно разных культурных измерениях. Мир 60—70-х гг. ХХ в. в России довольно существенно отличается от того мира, с которым имели дело русские символисты и их современники. Рубеж веков характеризуется совершенно другой духовной ситуацией, непохожей ни на одну предшествующую эпоху в русской культуре. Иным является и миросозерцание эпохи, — оно связано с невероятным усилением переживаний катастрофического характера, предчувствий трагедии, в центре которой окажется Россия. Так остро, как это было в культуре Серебряного века, приближение неведомого ужаса не ощущалось в пореформенной России еще никогда. При всем драматизме культурной ситуации 60—70-х, подобные предчувствия еще не были в ней настолько интенсивными. В эпоху Серебряного века вышеупомянутый ужас существует чуть ли не на физиологическом уровне, принимая характер галлюцинаций, подобных тем, что испытывают герои «Петербурга».

В этой же связи следует отметить, что Каренин и Аблеухов-стар- ший решают совершенно разные жизненные задачи: первый — нравственно-этические, второй — онтологические. Каренин — фигура трагическая, его трагедия, конечно, имеет отношение к социуму, но она все-таки разворачивается в контексте его индивидуальной судьбы. Аблеухов-старший не только трагичен, но и апокалиптичен. Трагедия, связанная с ним, — это уже вселенская катастрофа, которая начнется, возможно, с гибели Петербурга и населяющих его сенаторов, провокаторов, «теней», обитающих на островах, и т.д.

Но самое главное связано с тем, насколько по-разному написаны оба героя Толстым и Белым. Чиновник Толстого — как уже было упомянуто выше, фигура статичная. Будучи представителем «механического» бездушного мира, он остается таковым практически до конца. Его механистичность иногда приобретает утрированные черты. До определенного момента Толстой напрочь отказывает Каренину в каких бы то ни было душевных движениях. Дело несколько меняется, когда Алексей Александрович оказывается у постели умирающей Анны и встречается тут с Вронским. В его душе происходит сильнейший душевный сдвиг: «Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу». Однако уже в ближайшем будущем он ощутит это свое положение «ошибочным» и, фактически, вернется к той позиции, которая была ему задана в начале романа: «Чем более проходило времени, тем яснее он видел, что, как ни естественно теперь для него это положение, его не допустят оставаться в нем. Он чувствовал, что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал. Он чувствовал, что все смотрели на него с вопросительным удивлением, что не понимали его и ожидали от него чего-то. В особенности он чувствовал непрочность и неестественность своих отношений с женою». Трансформация, душевный сдвиг, остается душевным сдвигом статичного персонажа. Его обращение к мистике в конце романа — показатель недовершенности этой трансформации. Поэтому сцена у постели Анны, казалось бы, исполненная такой значительности, в дальнейшем не влияет каким-либо образом на судьбу главных героев. Вообще, статичными остаются в романе и многие другие действующие лица, и даже тяжко страдающая Анна обладает определенной внутренней завершенностью и самодостаточностью.

Иначе показан сенатор Аблеухов. Его бытие имеет ряд особенностей, которые были бы невозможны ни у одного из его русских предшественников — чиновников Гоголя, Салтыкова-Щедрина или Толстого. Прежде всего, чиновник — это человек служащий и, соответственно, находящийся в зависимости от вышестоящего лица (лиц). Российский чиновник пореформенного периода — это, в первую очередь, подданный государя Императора. Однако именно действующий Император не появляется на страницах «Петербурга» ни разу. Нет даже намека на его присутствие. Подобным же образом, нет и других лиц, по отношению к которым сенатор мог бы считаться фигурой подчиненной. Лишь однажды Белый вскользь указывает на то, что Аблеухов ездит куда-то на доклад к министру. Тогда необходимо прояснить вопрос о том, кому или чему служит сенатор Аблеухов. Если бы он был чистым властителем, то в этом он был бы несколько сродни Каренину: Толстой неоднократно подчеркивает властный и даже самовластный характер своего персонажа. Однако у Белого все гораздо сложнее, чем у Толстого.

Единственной фигурой, с которой Аблеухов-старший может быть соотнесен как с властителем, является император Петр — персонаж в контексте «Петербурга», конечно же, символический, а не исторический. Тем более что роль его — демоническая, апокалиптическая. Это Медный Всадник, который «губит без возврата», настигает героев в виде «медновенчанной Смерти», в качестве Медного Гостя является подпольщику Дудкину. Результат этого посещения чудовищен с внешней стороны, хотя и имеет символический смысл: «Вот он, весь прокалясь, ослепительно побелел и протек на склоненного Александра Ивановича пепелящим потоком; в совершенном бреду Александр Иванович трепетал в многосотпудовом объятии: Медный Всадник металлами пролился в его жилы» (311). Автор «Петербурга» связывает современные ему революционные процессы с революцией, осуществленной на заре петербургского периода русской истории. Петр здесь — первый русский революционер. Сама революция, им произведенная, заключается в организации государства нового типа. Как сказали бы почвенники — в насаждении западного бюрократического аппарата на русской почве. Революция же неизбежно связана с насилием. В восприятии Петра как революционера, как и вообще в оценке истории петербургского периода, очень показательна позиция М.В. Волошина. Широко известны следующие строки из его поэмы «Россия»:

Великий Петр был первый большевик,
Замысливший Россию перебросить,
Склонениям и нравам вопреки
За сотни лет к ее грядущим далям.
Он, как и мы, не знал иных путей,
Опричь указа, казни и застенка,
К осуществлению правды на земле.

Фигура Петра, будучи мифологизированной еще при жизни, остается таковой и сейчас. Этому в значительной степени способствует сохранение в нашей культуре некоторых артефактов, непосредственно связанных с его жизнью или посвященных ему. Например, Медный Всадник, уже давно имеющий свою собственную мифологию, которую использует и Белый. Поэтому появление царя-революционера на чердаке подпольщика Дудкина неслучайно. За его рационализмом открывается иррационализм, за разумом — безумие разрушения, а Петербург оказывается местом, где полагается двоиться, оборачиваться своей противоположностью, воплощаться и вновь развоплощаться. Похоже, о том же самом говорит и М.В. Волошин:

И враг что друг, и друг что враг —
Меречат и двоятся … — так,
Сквозь пустоту державной воли,
Когда-то собранной Петром,
Вся нежить хлынула в сей дом
И на зияющем престоле,
Над зыбким мороком болот
Бесовский правит хоровод.

«Зияющий престол» — это как раз и есть воплощенная революция. Пустое место, не занятое тем, кому полагается его занимать, тут же заполняется бесами, силами изначально разрушительными и хаотическими, и, в силу этого, революционными. У Волошина раздвоение — показатель захваченности мира, в данном случае, России, хаосом и гибелью. Подоплека этого — вся русская история петербургского периода, в которой всевозможные подмены носят целенаправленный характер:

Народ цивилизуют под плетьми
И обучают грамоте в застенке.
А в Петербурге крепость и дворец
Меняются жильцами, и кибитка
Кого-то мчит в Березов и в Пелым…

Довершает картину то обстоятельство, что этот царь-революционер — еще и первый чиновник нового образца. Ведь государство мыслилось им как огромный аппарат, управляемый чиновниками. Даже во главе Церкви и то стоял чиновник. Тогда роль самого чиновника в грядущей революционной катастрофе оказывается одной из центральных. Он — содержание революции, ее смысловое наполнение. Бюрократическая система, порожденная, возможно, «мозговой игрой» первого революционера — это часть будущей мировой катастрофы. Сенатор Аблеухов — «чиновный и духовный «наследник» императора Петра, кем и были заложены основы самодержавной империи». В свою очередь, сенатор Аблеухов — одна из персонификаций этой мировой катастрофы, он — «удар громыхавшего камня», невольно он часть революции, «губящей без возврата». Будучи оборотнем Петра, он оказывается в заведомо непривычной для чиновника ситуации. Задача чиновника — служить, блюсти интересы государства. Здесь этой задачей оказывается разрушение, что по определению не может быть задачей чиновника. Кроме того, изначально русский чиновник, будучи лицом подвластным, соотнесен со сферой сакрального: государь — это помазанник Божий, будь то московский царь, будь то император. Революционер же никакой сакральной реальности над собой не признает, являясь своего рода абсолютным властителем: «Революционер < … > был первым в ряду тех, для кого власть стала если не самодовлеющей, то все же первичной в своей властности, а не в увязанности со сверхвластными началами». Но тут вступает в силу иная логика, согласно которой чиновник и революционер — одно лицо. Германизм оборачивается монголизмом, рациональность — безмерностью и хаотичностью, строй могущественной империи обрушивается в бездну. Интересен в этом отношении мотив «часового механизма», прослеживающийся на страницах романа. Часовой механизм — это, с одной стороны, нечто предельно рациональное, продуманное, четко отрегулированное. Например, именно таковыми должны быть общество и государство по мысли деятелей культуры Просвещения. Но, с другой стороны, часовой механизм — это заведенная бомба. Она и угрожает Аблеухову-старшему на протяжении всего романа. У Белого хорошо организованная, как «часовой механизм» отрегулированная система с самого своего возникновения как бы чревата самоуничтожением.

Здесь можно также заметить, что все основные герои «Петербурга» демонстрируют свою явную взаимообратимость. Аблеуховы — и отец, и склоняющийся к революционному бунту сын, и настоящий революционер Дудкин, и провокатор Липпанченко заняты одним общим делом — подготовкой грядущей катастрофы-революции. Эту особенность в романе подметил Н.А. Бердяев: «Трудно определить, где кончается отец и где начинается сын. Эти враги, представляющие начала противоположные — бюрократии и революции, смешиваются в каком-то некристаллизованном, неоформленном целом».

Если чиновничество оборачивается революционностью, то, очевидно, и революция должна реализовать себя при посредстве чиновничества. У Н.А. Бердяева находим следующие рассуждения: «В этом сходстве, смешении и нарушении границ символизируется и то, что наша революция плоть от плоти и кровь от крови бюрократии и что потому в ней заложено семя разрушения и смерти < … > Бюрократизм — эфемерное бытие, мозговая игра, в которой все составлено из прямых линий, кубов, квадратов. Бюрократизм управляет Россией из центра по геометрическому методу. Призрачность бюрократии порождает и призрачную революцию». Если следовать мысли Бердяева, то бюрократ — это, в значительной степени, революционер. Он устанавливает свои собственные законы и принуждает окружающих подчиняться этим законам. Бюрократ в учреждении «морочит голову» посетителю — классическая, всем известная ситуация. Еще бы, ведь разобраться в устройстве и обычаях его царства, заговорить на его языке не под силу неподготовленному человеку. Его роль в России тем более революционна, что бюрократия по-петровски — это западная бюрократия, чуждая традициям российского общества. Но и революционер должен реализовывать себя, в первую очередь, в качестве бюрократа. Нечто подобное мы и впрямь наблюдаем в советской России. Ленин и Дзержинский, не столько убивающие лично, сколько подписывающие бесконечные постановления о расстрелах, — это именно бюрократы от революции. Однако, как представляется, Бердяев несколько упрощает Белого. Точнее, выдвигает на передний план то, что не является в романе «Петербург» основным текстопорождающим принципом. Пусть понятия бюрократии и чиновничества будут в данном случае тождественными, так как Аполлона Аполлоновича, конечно, можно назвать и бюрократом. Не менее очевидно и то, что чиновничество и революционаризм, будучи онтологическими противоположностями, сливаются у Белого воедино. Однако в романе «Петербург» следует выделять два слоя, которые не тождественны друг другу, — это слой мифологический и слой исторический. Нам представляется, что первичным у Белого все-таки является мифологический слой. Миф — ядро, вокруг которого вырастает история, в романе мы видим миф, опрокинутый в историю, а не историю, рассказанную с помощью мифа. Пафос Белого — не социально-исторический или историософский, как это можно предположить, читая Бердяева. Его пафос мифотворческий, даже несмотря на то, что название замысленной им трилогии, где «Петербург» — вторая часть, звучит достаточно историософски — «Восток или Запад». Только учитывая мифологическую подоплеку событий в романе можно объяснить, почему Запад у Белого непременно оборачивается Востоком, германизм — монголизмом, разум — безумием, космос — хаосом. Противоположности здесь превращаются друг в друга, потому что это — основной онтологический принцип мифа. Германское и монгольское начала соответствуют здесь началам космическому и хаотическому, которые, согласно этой логике, способны обращаться друг в друга и сливаться в каком-то непостижимом тождестве. Именно мифом захвачен автор «Петербурга», и эта захваченность передается читателю. И только в мифе Аблеухов мог оказаться Петром, явившемся в мир накануне революции.

Если же принять за основу исторический слой, то здесь первостепенное значение будет иметь отождествление Петра с большевиками, бюрократическая сущность революции и революционный характер введенной им бюрократии. Тогда в родословной большевизма, кроме Петра, появляются еще и чиновники. Тогда, если следовать логике Бердяева (хотя в момент написания им цитированной выше статьи он еще не знает о большевистской революции), нужно было бы сделать вывод о том, что литературные Каренин и Аблеухов и исторические Витте и Победоносцев — духовные предшественники Ленина-Сталина. Родословная русского большевизма принимает вот такой странный вид:

Петр — сенатор Аблеухов (Победоносцев, Витте) — Ленин-Сталин.

Если между Петром и большевиками еще можно уловить какое-то духовное родство, как это делает тот же М.В. Волошин, то сравнивать и сопоставлять русских чиновников, пусть и высшего ранга, с организаторами гражданской войны и лагерной системы было бы уже вовсе некорректным. Использование хорошо отлаженной бюрократической машины — это в данном случае общий признак, но отнюдь не общий онтологический субстрат и не звено цепи, якобы соединяющей тех и других. Поэтому, читая Белого, не следует слишком поспешно ассоциировать события, происходящие в романе, со схемами исторического пути России. Повторимся: «Петербург» в его первой редакции — текст мифологический по преимуществу. Его автор — мифотворец, в чем он и следует основным принципам эстетики символизма.

Особенно ярко мифологизм «Петербурга» выражен в сцене появления еще одной фигуры демонического плана — «монгольского предка», предстающего перед Аблеуховым-сыном. Присутствие этого персонажа ощущается на протяжении всего романа. Так «монгольское лицо» — сквозная галлюцинация Дудкина (38). Монгол — он же Хронос, он же Сатурн — разъясняет Николаю Аполлоновичу, каким должно быть содержание будущей революции («монгольского дела»), а затем неожиданно оказывается самим Аполлоном Аполлоновичем, властителем будущей катастрофы. Здесь Белый напрямую переводит свой сюжет на язык древнегреческой мифологии — миф о противостоянии Хроноса и его сыновей невозможно не узнать. К этому добавляется оборотническая логика, по которой Монгол-Хронос выступает в качестве предка и духовного повелителя Николая Аполлоновича. Таким образом, чиновник оказывается уже не подчиненным, а владыкой, но владыкой Царства, образовавшегося где-то в правремени. Здесь в очередной раз смещаются все привычные координаты восприятия времени и пространства. Аполлон Аполлонович — глава не просто учреждения, но Учреждения, которое вознесено над миром профанного.

Наибольший интерес в рассматриваемом контексте представляет главка «Учреждение» в 7-й главе. Вот как Белый характеризует Учреждение, главой которого является Аполлон Аполлонович:

«Учреждение…

Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет — циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»: в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров.

Свет во тьме светит. Тьма не объяла его» (338). Разумеется, это не просто художественная метафора. Это констатация сакрального происхождения Учреждения. Белый продолжает: «Над громадной частью России размножался параграфом безголовый сюртук, и приподнялся параграф, вдунутый сенаторской головою — над шейным крахмалом: по белоколонным нетопленым залам и красного сукна ступеням завелась безголовая циркуляция, циркуляцией этой заведовал Аполлон Аполлонович» (338). И здесь снова появляются параллели из древнегреческой мифологии: «Не прекрасная Прозерпина уносится в царство Плутона чрез страну, где кипит белой пеной Коцит: каждодневно уносится в Тартар похищенный Хароном сенатор на всклокоченных, взмыленных, вороногривых конях; над вратами печального Тартара бородатая повисает кариатида Плутона. Плещутся флеге- тоновы волны: бумаги» (339). Перед нами — царство Плутона (Аида), царство мертвых и теней. В древнегреческой мифологии это царство проявляет свою вездесущность, так как ни один смертный не избежит водворения в нем. Сам Аид — владелец несметных человеческих душ, внушает ужас своей неотвратимостью. Попытка обмана строго карается (например, в мифах о Сизифе, Орфее и Эвридике). А.Ф. Лосев указывает на двойное этимологическое толкование слова «аид» — это и «невидимый» и, в более позднем толковании, «ужасный». Важно то, что царство мертвых предстает в высшей степени упорядоченным и продуманным, в какой-то степени даже бюрократическим, со своими градациями наказаний. Отлаженность Аида навевает ощущение жути: здесь и безжалостный Минос, возглавляющий суд, и лязг цепей, и скрежет железа, и особые места для душ младенцев и самоубийц, для мук Тития и Сизифа, «поля скорби» и темные провалы и т.д. Платоновский Сократ почти точно знает, что «если о ком решат, что они совершили преступления тяжкие, но все же искупимые . . . те, хотя и должны быть ввергнуты в Тартар, однако по прошествии года волны выносят человекоубийц в Кокит, а отцеубийц и матереубийц — в Пирифлегетонт. И когда они оказываются близ берегов озера Ахерусиады, они кричат и зовут, одни — тех, кого убили, другие — тех, кому нанесли обиду, и молят, заклинают, чтобы они позволили им выйти к озеру и приняли их». Чем больше дополнительных подробностей, тем больше Аид напоминает хорошо отлаженный часовой механизм.

Описание Учреждения Белым явно перекликается с одной из классических интерпретаций Аида:

Мутные омуты там, разливаясь широко, бушуют,
Ил и песок уносят в Коцит бурливые волны.
Воды подземных рек стережет перевозчик ужасный —
Мрачный и грязный Харон. Клочковатой седой бородою
Все лицо обросло — лишь глаза горят неподвижно,
Плащ на плечах завязан узлом и висит безобразно.
Гонит он лодку шестом и правит сам парусами,
Мертвых на утлом челне через темный поток перевозит.

Подземный мир традиционно ассоциируется с хаотическим, равно противостоящим как сакральному, так и профанно-человеческому. В античном варианте здесь, наряду с явно хаотическими Бриареями, химерами и гидрами обитают тени умерших, которые все же обладают многими человеческими чувствами и могут входить в соприкосновение с живыми. У Белого прямое отождествление бюрократического царства с царством Аида — отнюдь не просто символ «мертвенности» чиновной жизни. Здесь снова ощущается взаимосоотнесенность космического и хаотического. Только на этот раз Белый смотрит не из космоса в хаос, а, наоборот, из хаоса бросает взгляд на космос. Сам этот хаос, как ни странно, представляет собой некоторого рода систему, а чудовища проявляют известную «механистичность» в своем поведении. Церберу можно бросить травяную лепешку, и он сейчас же засыпает. Гомеровский Одиссей и Эней Вергилия осуществляют своеобразную космизацию хаотического, вступая в разговор с тенями, которым, казалось бы, не положено говорить на человеческом языке. В романе «Петербург», если следовать этому отрывку из главы 7, любое соприкосновение с бюрократической системой — это соприкосновение с хаотически-космической реальностью, выход за пределы профанного мира, требующий либо присутствия проводника, либо сверхбыстрой ориентации в пространстве.

Несколько ниже автор «Петербурга» уже использует язык точных наук: «Здесь, в кабинете высокого Учреждения, Аполлон Аполлонович вырастал в некий центр: в серию государственных учреждений, кабинетов и зеленых столов (только более скромно обставленных). Здесь он являлся силовой излучающей точкою, пересечением сил и импульсом многочисленных, многосоставных манипуляций. Здесь Аполлон Аполлонович был силой в ньютоновском смысле; а сила в ньютоновском смысле, как, верно, неведомо вам, есть оккультная сила» (46). По сути, это мифологическая интерпретация закона всемирного тяготения. Поэтому и здесь миф остается единственным языком описания, используемым Белым.

Далее мы узнаем о «стремительном падании» сенатора, на внешнем уровне — о выходе в отставку. Только что всевластный, он вдруг превратился в «обглоданный костяк, от которого отвалилась Россия». У Учреждения обнаружилась брешь, «в двадцать четыре часа — нет, часов в двенадцать, не более (от полуночи до полудня) — Аполлон Аполлонович Аблеухов стремительно полетел со ступенек служебной карьеры» (342). На событийном уровне репутации отца повредило поведение сына. На символико-мифологическом уровне можно говорить о разладе обоих Аблеуховых и, следовательно, о какой-то заминке в ходе реализации «монгольского дела». Причины же этой заминки кроются, как представляется, в самой сущности революции-катастрофы, о которой возвещает Белый.

Можно задаться вопросом о том, что за духовное начало руководит внутренним миром героев, символизирует их поступки и каков статус этой революции. Традиционным ответом могла бы явиться ссылка на антропософский подтекст романа. Действительно, с антропософией связаны многие основополагающие образы «Петербурга», в том числе и Сатурн-Хронос, оборачивающийся, в конце концов, самим сенатором. Однако отсылка к антропософии недостаточна хотя бы потому, что тогда остается нерешенным вопрос о самой антропософии. В настоящей статье нет возможности подробно останавливаться на этом вопросе. Поэтому мы лишь кратко наметим некоторые направления в его разрешении.

По мере углубления в логику и образную систему «Петербурга» все отчетливей ощущается господство над его героями и всем происходящим некоего безлично-хаотического начала. Прежде всего, призрачен и нереален сам Петербург — здесь Белый продолжает одну из традиций изображения Петербурга в русской литературе. «Это только кажется, что он существует», — так характеризует Петербург автор в самом начале романа. Столь часто встречающееся упоминание о «мозговой игре», инициирующей различные идеи его героев, также подчеркивает призрачный характер происходящего. Прилагательные «роковое», «неотвратимое», «невыразимое» часто соседствуют друг с другом, и это чаще других встречающиеся определения на страницах романа. То же можно сказать и о таких словах, как «хаос» и «бездна». (Вспомним о том, что «невидимый» — эпитет, близкий по смыслу к «невыразимому», — это Аид, а хаос и бездна — его царство.) Приведем несколько примеров.

«В ту же четверть секунды сенатор увидел в глазах незнакомца — ту самую бескрайность хаоса, из которой исконно сенаторский дом дозирает туманная, многотрубная даль и Васильевский остров» (22). Вот еще более яркое описание Васильевского острова: «Черным мостом туда вонзается Петербург; мостом и проспектными стрелами, — чтоб под кучами каменных гробов задавить бедноту; Петербург ненавидит он (Дудкин — Д.С.); над полками проклятыми зданий, восстающими с того берега из волны облаков, — кто-то маленький воспарял из хаоса и плавал там черною точкою: все визжало оттуда и плакало: «Острова раздавить!» (28). Иногда «безмерность» ассоциируется с самой Российской Империей. Вот что говорит Белый о начале карьеры сенатора: «В этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы, бессердечно ему просунувшись в грудь, жестко погладили сердце: ледяная рука повела за собой; за ледяною рукою он шел по ступеням карьеры, пред глазами имея все тот же роковой, невероятный простор; там, оттуда, — манила рука ледяная; и летела безмерность: Империя Русская» (77). Ощущение «льда», холода и, в то же время, некоей «неизмеримости», преследует и Дудкина: «Категория льда — это льды Якутской губернии; их я, знаете ли, ношу в своем сердце; это они меня отделяют от всех; лед я ношу с собою; да, да, да: лед меня отделяет; отделяет, во-первых, как нелегального человека, проживающего по фальшивому паспорту; во-вторых, в этом льду впервые созрело во мне то особое ощущение: будто даже когда я на людях, я закинут в неизмеримость …» (85); и далее он говорит об окружающем пространстве и предметах в нем: «Здесь все не то — предметы не предметы: здесь-то я пришел к убеждению, что окно — не окно; окно — вырез в необъятность» (89). С понятием «бездны» в романе связано много ассоциаций, в частности, отец и сын Аблеуховы персонифицируют ее: «Аполлон Аполлонович, блеск и трепет, пролетел мимо сына; скоро перестал стучать его шаг. Николай Аполлонович посмотрел вслед родителю: на лице его опять появилась улыбка; бездна отвернулась от бездны; перестал дуть сквозняк» (109). Бездна оказывается вплотную приближена к обыденной реальности и сопоставлена с ней: «мы над бездною часто пьем кофе со сливками» (370). Нарастание хаотического и есть нарастание революции-катастрофы, предощущение взрывающейся бомбы. Может быть, эта революция-катастрофа ведет к какому-то просветлению мира, решению какой-нибудь онтологической задачи? В романе есть несколько эсхатологических штрихов, которые как будто намечают подобную перспективу: «Но настанет день. Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, — те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность — все, все они встретятся! Этой радостной встречи у них не отнимет никто» (325). Тем не менее, невозможно определить, где происходит эта встреча, кто именно с кем встречается. Но невнятность итогов — это и невнятность самой революции. Ясно только, что она приведет к гибели Петербурга. Однако ее содержание неуловимо и не прочитывается в тексте романа. Оно растворяется в неопределенности хаоса-безмерности. Настойчивость, с которой Белый угрожает читателям и героям провалами в бездну, хаосом и распадением, не воплощается во что-то конкретное. Приходится сделать вывод о том, что хаотически-безличное начало — это и есть сама сущность происходящей революции. Конечно, хаос и развал являются спутником любой революции. Не зря же она сопровождается катастрофическими событиями. Однако сквозь ее хаос чаще всего проглядывает какой-либо новый космос, возникающий вслед за разрушением, пусть этот космос и может приобретать ужасающие и чудовищные черты. Революция-катастрофа у Белого исчерпывается такими своими атрибутами, как хаотичность и безличность. Мифологическое равновесие космоса и хаоса оказывается нарушенным в пользу хаоса. Трудно сказать, проявляется ли здесь некоторая «недосказанность» романа «Петербург», или таков и есть авторский замысел.

Если же попытаться отвлечься от романа, образ революции у Белого очень напоминает категорию, давно известную истории культуры — древнегреческий образ Судьбы, или Рока. Именно невыразимость и неотвратимость являются главными атрибутами последней. Революция здесь является уже одним из олицетворений судьбы, стоящем в одном ряду со смертью. Тогда это уже не революция, это Революция. В таком случае, исполнители «монгольского дела» — всего лишь заложники «неотвратимого» и «невыразимого». Призрачность и нереальность героев тогда оказываются вполне объяснимыми. В этой связи, вполне понятно превращение всемогущего некогда сенатора в дряхлого старика. Будучи первоначально самой Судьбой, в конце романа Аблеухов-старший становится уже лицом страдательным, так же подверженным игре Судьбы, как и его сын, и террорист Дудкин, и прочие персонажи романа. Происходит изничтожение чиновника, обрушение его в хаос, а на событийном уровне за выходом в отставку следует взрыв бомбы. Правда, для окончательного ничтожествования нужна еще гибель героя, которой, впрочем, не происходит. Сенатор Аблеухов умирает своей смертью, хотя и не является уже сенатором.

Похожую роль — олицетворение Судьбы — исполняет в романе «Анна Каренина» Алексей Александрович по отношению к Анне. Здесь нарушение законов Судьбы ведет не только к гибели героини, но и к ее самоутверждению. В принципе, таков традиционный ход древнегреческой трагедии. В романе «Петербург» самоутверждение не удается никому, разве что Дудкину при совершении убийства Липпанченко. Но и этот акт можно рассматривать как выполнение указания Судьбы, так как убийство совершается вскоре после посещения Дудкина Медным Гостем, организатором и вдохновителем революции-провокации.

Таким образом, мифотворческая логика Белого ведет к тому, что центральный персонаж его романа — Аблеухов-старший — оказывается одновременно и властителем, и подвластным, и основным провокатором-революционером, и пассивным орудием слепых, хаотических сил. Но хаотическое начало здесь явно превалирует. «Хаос, подверженность стихиям», против которого восставал Белый — автор «Арабесок», оказывается не преодоленным Белым — автором «Петербурга». А возможно, так и было задумано русским символистом — чтобы хаос представлял собой решающую онтологическую силу, действующую в романе.

 

Журнал «Начало» №14, 2005 г.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.