Что желается в желании. Опыт философского прочтения комедии Шекспира «Двенадцатая ночь, или Что угодно»
Человека, преследуемого желаниями, часто сравнивают в поэзии с оленем, загнанным сворой жадных псов. Человека, убегающего от желаний, называют затворником. Первый открыт и беззащитен перед страданием. Второй закрыт от мира, от воздействия, делающего его пассивным — страстным. Желания терзают и страшат душу. Желающий теряет покой, теряет «власть» над миром, завоеванную всезнающей и равнодушной привычкой. Желают того, чего не имеют в обладании, но о чем имеют знание. Следовательно, желание говорит о недостаточности, неполноте человеческого бытия, о каком-то изъяне в человеческой природе, или какой-то тайне человечности, но одновременно и тайне пола, потому что мужчина желает женщину, а женщина — мужчину по-разному. Ведь ум мужской, узнавая желание в объекте, открыт желанию, знает, что хочет, и отвечает своему желанию, а женский от него скрывается, отвечая непосредственно объекту своего желания так, что различие между желанием и желаемым теряется, и при всей интенсивности «схватывания» предмета желания он остается смутным в своей самобытности. Мужчина в любви познает женщину, женщина отдается, соединяется с мужчиной. В любви мужское желание удовлетворяется, разрыв между знанием и обладанием, или, точнее, интеллектуальным (формальным, опосредованным) и реальным (непосредственным) знанием ликвидируется, и полнота бытия восстанавливается, возвращая человеку «власть» над миром=свободу, если тому не препятствует ревность как очередной разрыв в знаниях. Иначе говоря, мужчина сперва желает, потом любит. Напротив, женщина сперва любит, потом желает. Женское желание только в любви (действии) и познается (реальное знание интеллектуализируется) и тем формирует женщину относительно открывшегося, наконец, ее сознанию в своей самобытности объекта желания, а, следовательно, имеет преобразующую силу, раскрывает особую природу женщины. До времени женщина скрывает себя. В комедии Шекспира «Двенадцатая ночь» Оливия скрывает свое лицо в затворе, Виола в мужском облачении скрывает свою женскую сущность, как скрывает женщина свою сущность, принимая мужскую рациональность владения — строго инструментальную рациональность, в которой вещи суть знаки желания. Итак, мужчина в желании обнаруживает свою недостаточность (недостаточность реального знания, недостаточность «материала»), женщина — избыточность «материала» как неоформленной всевозможности, мужчина открыт, женщина скрыта. Потому быть женщине одной в своей бытийственной переполненности стыдно, ей нужен другой прежде всякого желания. Ей нужна какая-то форма, ограничивающая ее. Она — не для себя, не имеет в себе завершения. Она избытком своего бытия, идущего от способности деторождения, служит другому. Она несет мужской душе, потерявшей согласие с миром в своем властном волевом обособлении, гармонию, лад. Неслучайно Виола (sic!) поет и играет на различных инструментах. Виола — сама музыка любви, ее инструмент. Оливия — вкус любви, ее терпкость, ее плоть. А музыка любви кажется бесполой.
И Оливия, и Виола изначально заданы Шекспиром разъединенными каждая со своим братом, потерянными, оторванными от первичного единства, как андрогины в рассказе Аристофана из «Пира» Платона. Им телеологически недостает другого при всей их онтологической избыточности для себя. Все женские персонажи комедии о ком-то заботятся, кому-то служат, или буквально, как Виола, служащая Герцогу под именем Цезарио (даже принятое ею имя внушает мысль о властности как мужской сущности), и Мария, служанка Оливии, или любовью, как Оливия. Напротив, мужчина телеологически замкнут судьбой (пределом реального знания) при всей его онтологической недостаточности, имматериальности, внутренней бессодержательности, грозящей ужасом пустоты. И чем бы он ни заполнял свою пустоту, хотя бы пьянством, он остается не полон для себя, не удовлетворен. Мужчина не может отказать своему желанию, так как он ис-полняет себя в нем. Страсть к вину делает из Сэра Тоби того самого Сэра Тоби, каким он должен быть. Женщина вторична, ответна. Чем пассивнее мужчина, тем далее отходит он от своей мужской «должности». Тем и смешон Сэр Эндрю, что подвластен желанию Сэра Тоби, что только имитирует желание. Отсутствие желания — это бессилие. Подлинное желание не просит, а берет. Женщина откликается на силу, отвечает любовью на желание. Религиозная аскеза, ограничивающая желание, с точки зрения пола — «глупость», парадоксальная забава праздного ума. Откликавшиеся на принуждение к забаве, озабоченность забавой, Ницше и Розанов восстали не против
Христа, они восстали против глупости подражания Ему плотским существом — человеком.
Женщина не знает, что она желает, но она знает, чего она не желает — она не желает того, что отсутствует, что не имеет реальной силы воздействия. Она не будет желать богатства как такового — ей нужна роскошь. Женщина — Коробочка (собирательница вещей) в своей жадности, мужчина — Гобсек или Плюшкин (накопитель возможностей). Отдаленный, отсутствующий в реальности Герцог при всем его величии, богатстве и благородстве не может разжечь желание Оливии, хотя по отвлеченной логике вещей их союз идеален. Как к идеальному и стремится к нему Герцог. Но идеальный союз Герцога и Графини, величия и богатства, мужества и красоты слишком легок, а легкое легковесно, ненадежно, изменчиво. «Легкая» (light) женщина — шлюха, «легкий» (light) мужчина — незначительный. Легкому недостает веса, легкий не смог бы врасти ногами в порог, как требует того Герцог от посланца своей любви Цезарио-Виолы. Любовь не принимает отказа, но Герцог передоверяет свое желание и остается с носом. Его любовь опосредована и тем ослаблена. Ей не хватает решимости, она слишком умна, задумчива, тогда как тоска женской души — неиспол- ненность в переполнении — нуждается в ясном зове. Герцогу должно самому делать то, что он вверяет своей Виоле, что он сублимирует — шуметь, стучать, насильно врываться. Передавая свои чувства Виоле, он, как Сирано у Ростана, влюбляет Оливию в того, кто их выражает, завоевывая, зато любовь Виолы. Не чувство, а чувствующий, не что, а кто ценно в любви.
Только посредничество шута безопасно. Только играющий, дурачащийся интеллект обладает коммуникативной рациональностью. Шут — хоть и мужчина, но, как женщина, существует не для себя. У него есть госпожа — публика! Желание шута — угодить публике. Как мужчина, он знает порок, знает изъян, но не стремится восполнить его внешним образом — он открывает свой дефект, свой грех, свою глупость. Он показывает нечестному его нечестность, он ставит миру зеркало, помогает человеку познать себя. Его остроты не вредят, а лечат, отделяют личность, сущность от ее свойств, от ее случайных и временных определений. Надо вовсе потерять свою сущность, чтобы ощущать их «пушечными ядрами». «Домашний шут [иронический интеллект] не может оскорбить, даже если он над всеми издевается, так же как истинно разумный человек не может издеваться, даже если он все осуждает». Осуждение истинно разумного человека — ко благу, а не ко злу, потому что оно восстанавливает сущность в ее чистоте и достоинстве.
И шут Шекспир шаг за шагом выявляет отношение желания к человеческой сущности. Что говорит желание о человеке? Что он несовершенен, и что его воля может быть направлена к совершенству, когда она служит другому. Оно говорит о тяге человека к другому. Человек — «ни то, ни се: серединка наполовинку» между животным и Богом, между дьяволом и ангелом. Человек не имеет определения, он имеет путь. Он красив, как ангел и задирист, как черт. А главное, он еще очень молод: «у него еще молоко на губах не обсохло». Таким и является Цезарио-Виола Оливии. И Виола говорит Оливии гениальные слова о женской природе, не позволяющей женщине быть самой собой, так как себя она должна отдать. Виола — посредница, она говорит Оливии заученные слова. Но встреча опрокидывает замысел: артист прекраснее своей роли. В любви все интимно, лично. Все от сердца к сердцу. Только сердце судит истину сердца. Любовь судит любовь. И без любви никогда не встретиться людям, не узнать друг друга.
Любовь ведет к другому. Самолюбие замыкает в себе, предпочитая бытию-с-другим власть над другим, которую дает нелюбящему любовь другого. Такой самолюбец в комедии дворецкий Оливии Маль- волио (здесь, как часто у Шекспира само имя говорит о тождестве са- молюбия=желания власти злой воле), возмечтавший о любви своей госпожи. Самовлюбленность сужает перспективу видения мира в его неконтролируемой интеллектом реальности, угрожая человеку полным безумием. Потому так легко попадается в ловушку Мальволио. Слишком желает он невозможного, идеального, чтобы не «получить» его. Желает того, чего нет для него — абсолютной кажимости: власти, чтобы быть хмурым с ненавистным Сэром Тоби, надменным с челядью, громогласно рассуждать о делах государственных, поражать «всех странностью повадок» — быть совсем как господин, что и советует ему подложное письмо Оливии, оправдывающее его в его тщеславии, в его вкусах. Даже оповещающий знак самолюбия — самодовольная улыбка — санкционирован подложным письмом госпожи. Улыбка, обращенная внутрь самого себя. Над Мальволио посмеялись за его высокомерное чванство, отталкивающее вдвойне женщин пренебрежением к их дару любви. Поэтому первую скрипку в сговоре против него играет Мария. Она сталкивает дворецкого с его госпожой, как сталкивают истинную власть с грезами о власти, самодовольство самолюбия с меланхолией любви. Самодовольный Мальво- лио надевает желтые чулки, — «а она терпеть не может этот цвет», — и перевязывает их крест-накрест, — «а она ненавидит эту моду», — и улыбается ей, — что так не подходит к той «меланхолии, в которую она погружена». Самовлюбленный не замечает чужого расположения духа: когда ему хорошо, он уверен, что весь мир должен радоваться его радости, когда ему плохо он полагает, что все должны грустить с ним. Как говорит о себе другой шекспировский честолюбец Дон Хуан из комедии «Много шума из ничего»: «I must be sad when I have cause, and smile at no man’s jest; eat when I have stomach, and wait for no man’s leisure; sleep when I am drowsy, and tend on no man’s business; laugh when I am merry, and claw no man in his humour.» Это — совершенно замкнутое в себе сознание. Потому Мария легко делает из Мальволио дурака, подменяя реальность, ее обозначениями, от подлинности которых совершенно зависит замкнутый в себе самодовольный интеллект, и тем показывая, как зависит человек от своего имени, от того, кем он слывет. Розыгрыш превращает Мальволио в безумного. Игра словами то возносит его в мечтаниях, то ниспровергает в черный чулан. Как говорит шут, «слова до того изолгались, что мне противно доказывать ими правду».
Но фальшивые слова исходят из фальшивых желаний, из ложных ценностей, из небытия, ничтожества, кажимости. Тогда в мире фальшивых слов рождается искусство как лживая ложь. Оно дурачится над глупостью. Оно подставляет ей кривое зеркало, в котором мнящая себя умом глупость видит себя глупостью. Глупость на сцене делает видимой глупость в зале. Обычный обман эксплуатирует человеческие желания. Искусство эксплуатирует обман. Сэр Тоби легко водит за нос сэра Эндрю, пользуясь его желанием жениться на Оливии. Шекспир «пользуется» обманом Сэра Тоби, чтобы показать правду его характера, пользуется как удобным случаем. Сцена на сцене — вот прием, возвращающий зрителя к правде. Этим приемом раскрывается зазор между сущностью и ролью. Фальшь маски Мальволио разоблачается его розыгрышем, вынуждением его играть эту роль в неадекватной ситуации. Где гордыня его запредельна, а потому его роль-для-себя вступает в противоречие с его социальной ролью. Розыгрыш — это фальсификация ситуации.
Дьявольская природа «умного» желания в том, что оно фальсифицирует действительность и тем уменьшает человеческое присутствие. Зло — это отсутствие. С момента получения письма Мальволио отсутствует. Он болен для других. Он теряет здравый смысл. И это при том, что госпожа действительно ценит Мальволио. Как дворецкого. Что же побуждает человека к желанию недостижимого? Что питает его самолюбие? Как это ни странно, вовсе не его поощрение, а его отталкивание. Чем жестче обращаются с человеком, тем сильнее его самолюбие. Не рассчитывая на любовь, не полагая сущностью бытия любовь, он превращает любовь в ценность и домогается ее в свое владение. Он или равнодушен к другому, или ненавидит другого, или властвует над ним, или раболепствует. Если он неглуп, как Сэр Тоби, он удовлетворяется случаем и остается в реальности, но если ему вдобавок недостает ума, как сэру Эндрю и Мальволио, он дурачится и безумствует. Смех — единственное лекарство человека от самолюбия.
Весельчакам безумие не грозит. Но смех бывает добрый — над собой или над универсальными «ошибками», и злой — эксплуатирующий «ошибку» другого. Сэр Тоби любит смеяться за чужой счет — за счет глупого сэра Эндрю, самодовольного Мальволио, робкой Виолы. В насмешке он в слабой форме удовлетворяет свое самолюбие, возвышаясь над теми, кто богаче его, добродетельнее, умнее, любезнее. Чтобы взять верх над другим, надо воспользоваться его «ошибкой», его слабостью — самодовольного ублажить, мечтательному обещать, робкого напугать, как и действует весельчак сэр Тоби. Но сэр Тоби только имитирует властность, он сам вполне подвластен своим чувственным желаниям. Все что он делает, делается не всерьез. Это — игра. Ради смеха. Устрашить человека всерьез — явить ему серьезное чувство, обнаружить ненависть. Ненависть властна, поскольку требовательна. В ненависти выражается страсть охотника к убийству. Ненависть требует в ответ ненависти или покорности жертвы, потому что любовь к ненавидящему унизительна для человеческого достоинства. Человек обречен быть жертвой, когда в нем нет ненависти, пока в мире есть хоть один ненавидящий, ибо ненависть не нуждается в оскорблении. Самолюбие само себя оскорбляет. Не только любовь, но и саму жизнь оно обращает в ценность и, оценивая свою жизнь выше всего, оскорблено уже тем, что не может удостовериться в ценности жизни. Юность, сила, ловкость, все, что способствует самосохранению, получает чрезвычайно высокую оценку. Сэр Тоби знает это и имитирует молодость, силу и ловкость, сталкивая ради развлечения трусливого в мужской должности сэра Эндрю и робкую по женской сущности Виолу. Неопределенность человеческой природы, от которой ожидать можно, что угодно, обосновывает доверие к выражению ненависти. И хотя подлинная ненависть уверяет не внешностью — ее нельзя изобразить, ею нужно пропитаться, дышать ею — робость верит ей на слово, потому что не имеет ответа. Конечно, свирепость обнаруживает себя не львиным рыком, а хищным взглядом. Ее не выдержать, не встретив ненавистью. Мир с ней заключается только с позиции силы. И этот мир зовется пере-мирием. Но женщина, беззащитная перед лицом ненависти в своей женской сущности, ничего этого не знает. Она просто нуждается в мужчине, бессильная ненавидеть, пока не полюбит. У Шекспира даже амазонка Ипполита не пользуется силой. Легко сэру Тоби господствовать там, где женщина играет мужчину, а трус представляет рыцаря. Легко ему хвалиться своим фехтовальным искусством среди тех, кто боится даже вида обнаженной шпаги.
Фальшивое рыцарство. Фальшивое мужество. Фальшивая любовь. Все это — ошибки желания. Сэр Эндрю желает напугать мнимого Цезарио и сам напуган сэром Тоби, уверяющим его в храбрости и искусстве фехтования его противника. Желание его питалось большим желанием — желанием казаться другим. Сэр Эндрю не удовлетворен тем, кто он есть, и только когда ему угрожает смерть, он возвращается к себе, к своему бытию и хватается за него любой ценой, признавая и свою трусость, и жертвуя своей лошадью. Перед лицом угрозы бытию человек смиряется со своим бытием. Виола готова признаться в своей истинной женской природе. Конечно, Шекспир смеется над бретерством, над «законом чести», фальшивым пренебрежением к человеческой жизни, но вместе с тем он видит за обычаем дуэли ущербность человеческого бытия в мире, постоянную обижен- ность человека тем, что его всегда принимают не за того, кто он есть для себя. Только взяв верх над другим, человек может быть к нему милосерден. Смирение доступно только силе. Смирение слабого — низость. «Честь» теряет свою связь с честностью, когда она поступает на службу самолюбию. «Честь» — искушение самолюбия. В «чести» самолюбие удостоверяется в своем достоинстве, гордится собой.
Вот Мальволио гордится своими добродетелями, своей порядочностью и фальшивит своим бытием. Ложность его ситуации обусловлена фальшивостью его претензии. Мрак, в который он погрузился, ничего не видя кругом себя, сотворен его невежеством о себе самом, то есть, его гордостью, его взбесившимся самолюбием. Его мрак — от пренебрежения светом бытия. Безумие — это отрыв разума от бытия, выдумывание бытия. Путь к безумию — это игнорирование другого, «неумного», объективация другого. Там, где бытие объективировано, оно погружается во тьму. Священник и шут неразличимы безумным. К шуту обращается Мальволио за помощью в деле спасения. «Дураку» доказывает он свой ум. Но разве может человек доказать словами, что он в своем уме. Слова «своего ума» истинны только в их соответствии со своим бытием. В том и состоит безумие, что им приписывается абсолютная истина. Бедный Мальволио убежден, что его записка к госпоже освободит его, как он был убежден в подлинности письма госпожи. Он живет в мире пустых слов. В нем нет крови, нет радости жизни — он вымышленный человек. Самосотворенный. Даже просит он свысока. Он — господь своего мира, «божок вселенной», но мир его — темный чулан, в который не вобрать и госпожу, и сэра Тоби, и слуг, и священника, и шута.
Зато Оливия настолько предана внешнему чувственному касанию бытия, что не различает Виолу и Себастьяна, женское и мужское. Ее очаровывает сама видимость мужского начала, и словом — священным — она только закрепляет, утверждает незыблемость своей причастности к нему в той форме, в какой оно явилось ей. Она требует от бытия верности ее чувственному восприятию и заклинает бытие священным ритуалом, «Чтоб, наконец, нашла успокоенье/ Ревнивая тревожная душа». Она не нуждается в торжественной огласке своего счастья, она доверяется любимому постольку, поскольку он берет на себя ее уверение, подтверждает свое намерение клятвой. Ее Бог — гарант истинности слова, а не исполнитель желаний. Между бытием и словом помещается Бог, а не человек.
Бог Мальволио не имеет отношения к бытию — он помещается за словом, а человек — между словом и бытием. Соответственно общается Мальволио с людьми не бытийственно, а словесно, там именно, где их единство разомкнуто. Это лучше всего демонстрирует шут, подрывая всякий смысл игрой слов при отрыве этих слов от бытия. Все бытийственно: и благородство, и любовь, и честь. Благородство пристало Герцогу. Шутовство — шуту. Герцог осуществляет себя, властвуя, шут — дурачась и дурача. Шут служит, Герцог желает. Шут — для Герцога, Герцог — для шута. Интеллект служит воле, воля волит игровой интеллект. Желание Герцога приводит в движение мир вокруг него, но сам он не может удовлетворить свое желание и нуждается и в Цеза- рио-Виоле, и в шуте. Любовь как желание быть с другим безответна, когда другой не присутствует в своей инаковости, встречи не происходит, и здесь власть бессильна, и безумствует разум. Чтобы быть с другим, нужно познать другого, иначе ошибка неизбежна. Не узнавая своего любимого, человек выглядит безумным, как Антонио, принявший Виолу за Себастьяна, как сама Оливия.
Оливия, отвергшая страсть Герцога, отвергла в действительности только слова страсти — Герцога она впервые видит в комедии после своего обручения. Герцог сам вверил ее своему посланцу, своему посреднику — ту же ошибку у Ростана повторяет Сирано, пытающийся достичь любви, устранившись от личной решимости, через совершенную красоту форм. Ревнуя к Цезарио, Герцог ревнует к сотворенной им форме, своему собственному совершенному образу, которого он не может достичь. Отверженный, он пытается разрушить этот образ, хотя сам его и любит, создав его. Герцог — Пигмалион Цезарио, вышедшего с полотна в облике Себастьяна. И не в его власти уже отнять у Оливии ее мужа, хотя он готов погубить то, что любит, мстя за нелюбовь к нему той, кому он подарил это свое творение. Оливия не знает своего мужа. Герцог не знает свое творение. Оливия пребывает в чувственном присутствии другого, не зная, кто он. Она объясняется Цезарио, не видя в нем Виолы, она взывает к его смелости, которой в нем нет, призывает его принять судьбу, которая не его судьба, обещает ему равенство с тем, кто — его господин по сущности. Она ошибается в своей истинной чувственности. Герцог — в своем знании словесных смыслов. Герцог абсолютно верит имени, Оливия — тому, что этим именем именуется, а не сущности имени. И доверие к имени, и доверие к форме одинаково оборачивается ошибкой.
И все разрешается чудом всеобщей шизофрении — раздвоением Цезарио на Виолу и Себастьяна. Единство человеческого рода разрушено. Брат и сестра воссоединяются. Гармония восстанавливается через узнавание другого. Маскарад служит не сокрытию, а распознанию, независимо от имени и наряда, сущности. Время и пространство служат ограничению человека в себе перед лицом другого, желание дает знать о существовании другого. Удостоверить свою подлинность можно, только себя ограничив другим, поставив себе пределы. Но для этого нужно играть в другого, ощутить свою недостаточность в роли другого, дойти до подлинного провала. Женственность, как и мужество, выявляются в человеке в их испытании любовью. Для Герцога Це- зарио становится Виолой, любимой им, и надевает женский наряд. Для Оливии — Себастьяном. Так в своем ли мы уме? И можно ли быть в уме, находясь в своем уме? «Свой» ум и есть, конечно, настоящее безумие. Но это безумие самого бытия. Умно следующий словам письма, не ведая об его неподлинности, Мальволио остается в «своем» уме, а потому безумствует для Оливии, находящейся в «своем» уме. Злая шутка, которую сыграли с Мальволио, оказалась возможна, потому что он ослепил себя своим умом, оглушил себя своим самолюбивым желанием. Он сам в первую очередь виновен в том, что с ним приключилось. Но он не может судить сам себя, пока находится в своем уме. В своем уме он — всегда истец.
Журнал «Начало» №3-4 1996г.