Мир видимого и невидимого в живописи Эль Греко
Исключительность положения Эль Греко в западноевропейской живописи, а значит, и среди других исключительных (они же великие) художников состоит в том, что он и родом из Православного Востока, и успел состояться в качестве иконописца восточной школы еще до переезда в пределы католического Запада. Это обстоятельство, разумеется, не могло не наложить своего отпечатка на его творчество. Будучи откровенно и резко выраженной барочной живописью, оно вместе с тем по-своему не менее жестко канонично, чем некогда своя для Эль Греко православная икона. Можно было бы детально проследить за тем, как иконописный канон преобразуется художником в свой, эль-грековский. Но вряд ли в настоящем случае это первоочередная и настоятельно требующая своего решения задача. Слишком радикальным был переход от православной иконы к живописи барочного типа. Поэтому нам важнее сосредоточиться на собственно эль-грековском каноне.
Как и в иконописи, Эль Греко изображает от картины к картине двухъярусный мир, мир видимого и невидимого, человеческий и божественный. Для него это так же естественно, как и для иконописца. Впрочем, к сказанному можно прибавить, что и барочная, и ранняя ренессансная живопись изображала оба эти мира, в их сопряжении и взаимопереходе. Вот только Эль Греко делает это на свой особый лад, сразу же выделяясь этим из ряда ренессансных и барочных живописцев. Так или иначе, последние тяготели к тому, чтобы сблизить оба мира, представить их если и не тождественными, то равно естественными. Для ренессансной живописи так прямо утверждался императив подражания природе, какую бы реальность ни изображал художник. Но и барочная живопись, какие бы неожиданные позы, положения, нагромождения, ракурсы в ней ни встречались, все равно ощущала и форсировала именно видимую реальность, оставаясь в ее пределах. Совсем с другим мы сталкиваемся у Эль Греко.
Природу, натуру в любых ее проявлениях он смещает, изворачивает, растягивает, деформирует так, что и слова для происходящего не подобрать. В итоге создается мир, лишенный всякой естественности. Его легко принять за противоестественный, однако лишь поверхностному взгляду или благодаря поспешности приходящих на ум суждений. На самом деле (надеюсь, нам предстоит еще в этом убедиться) мир, по Эль Греко, сверхъестественен. Естественность он преодолевает, не отменяя ее, а усматривая в ней нашему взгляду невидимое и неведомое. В этом мире сверхъестественны не только Бог, ангелы, святые, но и просто люди, а далее живая и неживая природа.
В основе эль-грековского, ориентирующегося на сверхъестественное канона один и тот же прием, точнее же будет сказать, одно и то же видение всего сущего. У него одежды, ландшафты (камни, скалы, горы), облака сближены и однопорядковы. Они образуют особый и единый в этой своей особости мир, в одинаковой мере плотно-вещественный или, наоборот, развоплощенный. То и другое в живописи Эль Греко переходит друг в друга и совпадает. Поэтому и скала у него то же облако, одежда — та же скала и т. д. Особую и первенствующую роль у художника играют облака. Прежде всего они образуют и выражают собой потусторонний мир Царствия Небесного. Сам по себе этот ход вполне барочный, очень быстро он станет привычным, а потом и назойливым. Но у великого испанца греческих кровей сохраняется дистанция по отношению к остальному живописному барокко. Эль-грековские облака извиваются, закручиваются и громоздятся, образуя многослойность, многосоставность и многомерность небесного мира. Не менее, если не более важно и другое: именно облака задают тон всему остальному в живописной реальности Эль Греко. Ими поверяются одежды, ландшафты и даже человеческие изображения. На последнем моменте имеет смысл остановиться особо.
Образы людей у Эль Греко ничуть не более естественны, чем все остальное. Их «сверхъестественность» сразу бросается в глаза. Она в вытянутости и вообще в странности пропорций и сложения людей. Не менее странны в своем следовании эль-грековскому канону лица людей, ангелов и даже Иисуса Христа. Мало сказать, что они неизменно вытянуты, с высоким, узким, но еще и суживающимся кверху лбом и очень странными ушами. Они не только обязательно оттопырены, очень часто им не повредило бы быть раза в два поменьше и не такими инородными лицу, часто благородных очертаний. Наконец, нос. Почему-то Эль Греко привлекают тоненькие, длинные носы, очень далекие от того, чтобы образовывать одну линию со лбом. Если, наконец, принять во внимание нередкое у художника сочетание острого оттопыренного носа с пухлой щекой, то канон при изображении лиц, человеческие ли они или ангельские, не может не восприниматься как очень странный и нарочитый. Ясно, для Эль Греко он не случаен, очень ему нужен и работает на решение его живописных задач. Покамест, однако, ограничимся констатацией того, что то, как художник изображает людей, ангелов, Бога, вполне сочетается с его изображениями упомянутых одежд, ландшафта, облаков. Самое ирреальное во всем перечисленном — это, конечно, облака. Так вот, люди и ангелы Эль Греко тоже облачны. Облака — это небо, мир невидимого, в конце концов, Царствие Небесное. Под его знаком, в его перспективе все осуществляется, заявляет себя на полотнах художника. Да, конечно, это мы, зрители, смотрим на картины великого греко-испанца. Учтем только, он, Эль Греко, создает их таким образом, что предъявляет нам взгляд неба и Бога на все происходящее. Таким он ему представляется. Это его, Эль Греко, взгляд на все сущее, но не непосредственно, а в стремлении «перехватить» Божеское видение и выразить его своим искусством. Отсюда такая частая двухъярусность мира Эль Греко, отсюда же и все пронизывающая непосредственно или опосредованно его облачность. В известном смысле, облака знаменуют собой Богоприсутствие, промысел Божий. Он может быть прямо изливающейся благодатью, но точно так же может оставаться присутствием божественного в мире, если даже до поры Провидение себя не обнаруживает. Вне облаков небеса на картинах Эль Греко немыслимы. Небо для него что угодно, только не твердь небесная. Однако лишь потому, что никакая космология художника не касается и не интересует. Для него небо — это менее всего пространство и вместилище. Оно динамично, энергийно, есть непрерывное свершение. Небо — это его обитатели, сам Бог в Его обращенности на мир, промышлении о нем.
Высказанные до сих пор предварительные соображения по поводу творчества Эль Греко и, в частности, о каноне, которому он следовал и который выражен у него очень определенно и в основе своей неизменно, подводят нас к тому, что, в отличие, скажем, от Караваджо, живопись его не ласкает взор. В нее нужно вглядываться, над нею трудиться, к ней привыкать. И к этим странным ландшафтам, и к этим едва ли не нелепым фигурам и их нагроможденности, ко всей это смещенности, к странностям рисунка, непривычности цветов и цветовых соотношений. Труд наш, правда, облегчается тем, что мы, в общем-то, сразу улавливаем значительность и глубину полотен Эль Греко, а это стимулирует желание к ним подступиться, в них проникнуть. Если же попытка окажется удачной, то наши труды окупятся сторицей, как принято говорить в таких случаях. Попытаюсь это продемонстрировать на примере «Троицы», одной из относительно ранних работ художника. Это будет тем более уместно, что первоначально в «Троице» легко увидеть произведение нарочито декларативное и сухое, чему как будто вполне соответствуют странное, дисгармоничное сочетание цветов, лилового с болотно-зеленым, ярко-оранжевого с таким же ярким малиновым. А желтые потоки света, исходящие с самого верха картины, какой он непомерно яркий и плотный по сравнению с фигурами, на которые свет изливается. Касательно линий отмечу только епископскую тиару на голове Бога-Отца, невозможную резкость ее очертаний, так откровенно дисгармонирующую с плавностью других линий. Так что, перед нами какое-то напыщенное и казенное барокко? Я бы не стал спешить с подобным приговором.
Для начала обращу внимание читателя на то, что Эль Греко изобразил сюжет достаточно распространенный в живописи к моменту написания его картины. Он, между прочим, не чужд и православной иконописной традиции. Но что совершенно необычно и исключительно у Эль Греко, так это момент напряжения и драматизма во внутритроичной жизни, который вольно или невольно дерзнул передать художник. Окружающие Отца, Сына и Св. Духа ангелы растеряны и сокрушены. Как же так, как такое могло произойти?! Страдальчески изогнуто тело снятого с креста Распятого. Он не умер, нет, смерть не коснулась Христа, но он как бы в глубоком, пока беспробудном обмороке. С Ним надо незамедлительно что-то делать. Сдержанная тревога и растерянность на лице Отца. Они передаются Св. Духу в облике голубя. Его холодная белизна, контрастирующая с золотом света. Это действительно пугает, потому как свет исходит не от Бога, у него свой неведомый источник где-то там, в вышине. С вероучительных и богословских позиций такое совершенно неприемлемо. Но и не зная или не задумываясь специально об этом, разве не ощущаем мы, что Отец, Сын и Св. Дух, сами не будучи светоносны, сразу очеловечиваются, низводятся до человеческой уязвимости и зависимости. На наших глазах они претерпевают случившееся так, как будто оно произошло по чьей-то чужой воле. Для христианина вообразить такое — кромешный ужас. Просто зритель испытает тревогу за тех, кто пребывает наедине со своим несчастьем. И кто, — Бог, Троица! Но тогда и возникает невероятный эффект восприятия сотрясенных недр Божиих. Даже величаво сдержанный и спокойный Отец не только сдержан и спокоен. Он еще и изображает, силится изобразить спокойствие. Распятие — «Бог умер» — произошло в самой сердцевине Троицы. Нет в ней монолитной недвижности вечности. У Эль Греко прочитывается не только «Господи, для чего Ты оставил Меня» Иисуса Христа, но и «оставленность» все трех Лиц. Они в крестной смерти Сына все «оставили себя», свою божественность, как бы вочеловечились все три. Это «как бы», конечно, не надо забывать, иначе рухнет вся несущая конструкция христианского вероучения и христианского опыта. А он у Эль Греко именно христианский и никакой иной. Поэтому картина есть свидетельство вовсе не крушения божественности Бога, это попытка проникнуть во внутрибожественное бытие. Представить себе момент сострадания Распятому, своего рода «сораспятие». Не будучи буквальным, оно все равно есть сопереживание в муке и оставленности. Понятно, что у нас нет и не может быть никаких свидетельств Откровения о том, что происходило в Троице в момент крестной смерти Сына. Эль Греко попытался заглянуть в неведомое. И у него получилось, во всяком случае, в качестве реальности художественного произведения, которое, если оно состоялось, не может вовсе не быть причастным истине.
Известно, что непосредственным источником «Троицы» Эль Греко стала гравюра на дереве А. Дюрера «Святая Троица», созданная им в 1511 году. Немцы, и Дюрер здесь никакое не исключение, неизменно тяготели к особому драматизму в изображении Иисуса Христа, Страстей Христовых, Его крестной смерти. Однако в этом случае Дюреру далеко до Эль Греко, несмотря ни на какую экспрессию и драматизм произведения. У него Христос настрадавшийся и умерший. Смерть его предъявлена без всяких прикрас, смягчений, сближенности со сном или обмороком. Отец горестно сочувствует Сыну, ангелы стенают. И все же, все же от Отца и далее от Св. Духа исходит свет. Есть сочувствие, совместное претерпевание, но нет растерянности. Бог в лице Отца и Св. Духа — это Бог и только Бог. Отец воскресит Сына, ни в чем и никаким моментом Он не умирает вместе с Сыном. Покамест в момент, запечатленный Дюрером, Отец преисполнен успокоительной и животворящей ласки. Она непременно перейдет в Воскресение Сына. Его страдания закончились, положенное Ему Он претерпел, а далее предстоит воссесть одесную Отца. Собственно, Сын уже и находится у Отчей десницы. Место для Воскресения ему предуготовлено. Согласимся, дюреровский вариант «Троицы» куда как менее рискован по сравнению с эль-грековским, но зато и менее захватывает, останавливаясь перед тем порогом, за который ступил со своей «Троицей» Эль Греко. Если «Троица» по своему происхождению — это все еще поиски, а не только обретение себя через обращение к предшественникам, то эль-грековское «Воскресение» — это уже его вполне самобытная картина, это чисто эль-грековский мир. Вся она не просто задана вертикально, прямо вытянута и по пропорциям холста, и по пропорциям нанесенных на него фигур, и, самое главное, в картине тягучее, тянущее вверх движение. Оно как будто вытягивает пропорции фигур, вздымает их. В отличие от всех других, изображенных Эль Греко фигур, Христос мягко и плавно движется вверх и одновременно парит в выси. Один из воинов пытается остановить, чуть ли не добить Распятого. И он же растерян и напуган до ужаса настолько, что валится с ног. Другой воин, уже сбитый с ног, как в буквальном, так и переносном смысле, все равно тянется вверх, пускай и ногами. Его поза — это «распятие наоборот», «антираспятие» если хотите. Оно создает вертикальную симметрию в картине. Смотрите, Христос по-прежнему в позе, близкой к распятию, но теперь он величав, спокоен, эмблематичен даже, что подчеркивается как пурпурными, развевающимися, как стяг, одеждами, так и белым плащом в левой руке Спасителя. Контрастом ему опрокинутый навзничь и задравший ноги воин с мечом в руке. Вроде бы и в таком положении он готов сразиться с Христом. Но ритм, внутреннее движение картины выстроены так, что незадачливого воина тоже задело и перевернуло свершившееся. Этот человек, хотел бы он этого или нет, уже никогда не будет прежним. Он включен необратимо в перевернувшее мир событие, как и все другие персонажи картины. Все это сплошь воины-римляне и язычники. Все они потрясены происходящим на их глазах. Среди них не только противящиеся Ему, но и просто потрясенные, и даже едва ли не благословляющие Воскресение. Между тем, существенной разницы между воинами не возникает, менее всего они поляризованы и противопоставлены.
Вся картина написана так, как если бы она пламенела, это и отблески пламени, и сама она есть пламя. Приняв отмеченное обстоятельство во внимание, мы легко поймем всю неслучайность, а, напротив, внутреннюю обязательность эль-грековского изобразительного канона. Он «обслуживает», осуществляет собой тот мир, который стремится воплотить художник. Мир же этот таков, что требует по самому характеру происходящего в нем события смещения всего и вся, какого-то нового зрения. Оно не может и не должно оставаться «подражанием природе». Сама природа в Воскресении подражает чему-то иному, сверхприродному, не вместимому в нее. Природа свидетельствует о духе, становится его выражением, в том числе и за счет своей природности.
Несколько иные акценты сделаны в другой зрелой работе художника «Моление о чаше». В ней с особой силой и выразительностью дает о себе знать основной прием Эль Греко — сближенность неба и земли, вообще всех реалий мира видимого и невидимого. Теперь это уже не просто сближенность, а переплетение и совпадение. Очень показательно, что в центре композиции картины камень. Он вровень облакам. Камень — и предстоящая Голгофа, и «На камне сем воздвигну Церковь Мою». Извивы облаков на этот раз буквально стелются по земле, обвивая спящих апостолов, для которых камень Голгофы станет Церковью. Они хотя и спят, но уже необратимо втянуты в должное свершиться. Ангел с чашей вроде бы на облаках, они же небо, и совсем рядом с Христом, пребывающим в Гефсимании. Небо на земле, так же как и земля на небе, потому что свершающееся в Священной Истории как ее центральное событие совершается еще и в вечности. Никакого отношения это не имеет к приближающимся к Христу воинам. Они крошечные и жалкие, будучи непричастными смыслу происходящего. А сам Иисус Христос? Он в царственных одеждах. В своей царственности они есть земля и небо одновременно. Такова изобразительность Эль Греко, позволяющая сблизить одежды как с облаками, так и с камнями. Царственность одеяния Христа подчеркнута его пурпурным цветом. Однако Он же находится в самом преддверии грядущей смертной муки. Поза Христа (Он на коленях) далеко не царственна, в лице никакой властности и державности, Христос «Моления о чаше» не чужд некоторой растерянности. Предстоящие мучения Им, тем не менее, не отвергаются, как бы Он ни страшился надвигающегося Распятия. Тут готовность принять Распятие, готовность, правда, далекая от всякого подобия душевного покоя. Напротив, в Христе пронизывающее Его насквозь душевное волнение, которое в принятом решении, ставшем и Его решением, ничего не изменяет. Этот момент прекрасно передан на картине склоняющейся со своего облака фигурой ангела с чашей. Иисус Христос в свою очередь подался в сторону ангела, слегка разведя руки. От этого Его душевное движение приобретает сложность и неоднозначность. Руками Христос невольно как бы отстраняет чашу, не готов ее принять. Но решает все наклон туловища в сторону ангела и взгляд Христа, устремленный на чашу. В нем совмещается неприятие чаши с устремленностью к ней. Какое-то движение к должному свершиться сквозит во взгляде Господа, несмотря ни на какой «страх и трепет». В целом одержана победа над собой, хотя надвигающийся ужас придется претерпеть. Несмотря ни на что Иисус Христос остается царем, власть имеющим. И ангел склоняется перед Ним как перед царственной особой, и Голгофа напоминает еще и спинку трона и распростертый по земле темно-голубой плащ. Распят будет Иисус Христос, только не Царь Иудейский, а Царь Вседержитель.
Даже тем ценителям живописи Эль Греко, чей взгляд наметан, кого не шокирует непривычное и странное у художника, требуется некоторое усилие, чтобы вглядеться в такие полотна, как «Непорочное зачатие» или «Благовещение». Вглядеться и ощутить их своеобразную грандиозность и величие. Обе картины чрезвычайно нагружены множеством фигур, линий, движений, поворотов. При их вытянутости и, соответственно, вертикальных акцентах это сильно затрудняет восприятие. Однако потрудиться над каждой из картин стоит, затраченные труды окупятся с лихвой.
Начиная обозрение «Непорочного зачатия», невольно ищешь опорные точки, нечто узнаваемое в своей буквальной выраженности, помимо всяких символов, аллегорий, аллюзий. Первое, что замечаешь в этом предварительном обозрении — город Толедо в самом низу картины, самый же верх ее — парящий в окружении ангелов Дух Святой. Итак, небо и земля заданы и обнаружимы без особых усилий. Сложнее с Девой Марией. Голова ее почти вровень Святому Духу. Стопы же находятся у самой головы ангела, который, в свою очередь, своими стопами почти касается земли, доставая ими до великолепного куста роз. В результате создается впечатление того, что Дева Мария протянулась от самой вершины неба до земли. Она всеприсутствует и всепространственна, есть весь мир, его «Мировое Древо». В ней небо и земля едины. Крошечная, едва освещенная земля Толедо устремлена к небу. Но и небо по-земному плотное и полуосвещенное. Два мира тянутся друг к другу, пронизывают друг друга и единятся в Деве Марии. Никакого язычества в такой всепространственности Девы заподозрить невозможно. Она не Мировая Душа, не Вечная Женственность, не София. Вся Богоматерь молитвенно устремлена ввысь, к Богу. Она пребывает в вечности, а значит, и вне пространства. Если же быть поточнее, то Дева Мария собой и образует пространство. Это ее измерение. Менее всего она помещена в пространство, заполняет его собой. Такое «ньютонианство» вполне чуждо художественному опыту Эль Греко. Зато в этом сказывается опыт православной иконописи. Хотя и не столько изображений Богоматери, сколько Иисуса Христа.
Так, скажем, обратившись к иконографическому типу «Христос Вседержитель», мы не увидим Его восседающим на престоле. Строго говоря, Его престол — Он сам. Пространство изображения возникает вместе с Ним самим, образует его Он сам. Совершенно невозможно себе представить, что Христос покинет свое место, и оно каким-то образом останется, престолом ли или чистой незаполненностью и пустотой. Не останется ничего или же останется ничто, это уже как кому угодно. Достигается подобный эффект через передаваемое нам ощущение полноты, динамического, то есть полного жизни покоя изображения и образа. Он не требует восполнения и не восполним.
Несколько по-иному выстроен образ Девы Марии на полотне Эль Греко. У него она окружена и обставлена преизбыточествующим числом фигур, атрибутов, изобразительных деталей. Чудо картины, однако, в том, что несмотря ни на что на ней изображена одна только Богоматерь. Все остальное подчинено Ей, выражает Ее присутствие. Обратим внимание: справа и слева от картины расположены две фигуры ангелов, вполне соразмерных Деве Марии. Да и ангел у Ее ног на самом деле ничуть не меньше Богоматери. Ничего по существу это не меняет и ничем не нарушает Ее всеприсутствия.
Несколько иные акценты дают о себе знать в «Благовещении», написанном приблизительно в то же время, что и «Непорочное зачатие». Вся эта картина «небесная». Ведь облако, с которого ангел обращается к Деве Марии с благой вестью, находится почти на том же уровне, что и Она. Здесь небо окончательно уплотнено и переполнено фигурами и ликами ангелов, пребывающих в облаках. Они и спускаются почти до уровня земли, и низко нависают над Богоматерью. Если в «Непорочном зачатии» земля с городом Толедо устремлена к небу, то теперь оно почти обрушивается на землю и вместе с тем втягивает ее в себя. Земля в «Благовещении» — это всего лишь окончание неба, его остаток. Так быть знакомым с небом, так его прописывать — это дерзновение. Оно удается Эль Греко в очень существенном — его небесный мир с позиций земных смещен, ирреален, таинственен. Плотность этого мира — не вещественна, это всего лишь «сгустки» чего-то самого по себе и не плотного, и не эфемерного. В нем сохраняется неуловимость. Явленное человеческому взору явлено в меру возможности вместить в себя невместимое. На картине Эль Греко тайна приоткрывает себя, свой краешек, не более.
На фоне таинственной жизни вплотную подступающего к ней неба Дева Мария выглядит существом хрупким и нежным. В ней ничего нет от небесной мощи в ее многообразных проявлениях. Но вот небо вплотную подступает именно к Марии, и художник дает нам ясно понять все Ее преимущество перед ангельским миром, исключительность Девы. Такой чистоты, полного целомудрия нет даже у ангелов. По сравнению с Девой Марией ангелы как-то простоваты и незатейливы. В Ней тоже есть ангельское, Она соприродна ангелам по духу и вместе с тем выделяется из них. Она избрана Богом, и по праву. Разве не указывает на это Ее испуганный, отстраняющийся в ответ на свидетельство ангела жест и вместе с тем светящаяся во всем лике готовность принять исходящее от Бога? Никакие ангельские сонмы в их великолепии не заместят собой эту хрупкую девушку, почти еще девочку, в том, что должно перевернуть мир.
«Непорочное зачатие» и «Благовещение» — очень эль-грековские картины, в которых множество достоинств, но как подлинный шедевр прославлена была другая его картина. Это знаменитое «Погребение графа Оргаса», написанное несколькими годами ранее только что разобранных картин. В споре между отдаленными наследниками графа, умершего в 1327 году и клириками толедской церкви Сан Томе о том, должны ли эти наследники выплачивать храму завещанную графом сумму, картина Эль Греко должна была послужить дополнительным аргументом в пользу клириков. Что же было создано им в итоге?
На картине мы видим обычный для Эль Греко двухъярусный, но тесно соприкасающийся своими земным и небесным ярусами мир. «Земля» погребает тело графа Оргаса, «небо» принимает его душу. Оба мира равно плотные и «перенаселенные», однако на этот раз существенно отличаются друг от друга. Земной мир жестко горизонтален и в своем целом подчеркнуто прямоуголен, мир небесный образует полукружие и вместе с тем в нем внятно задана вертикаль. Земной мир утонченно-аристократичен, роскошен и вместе с тем строг, сдержан, сосредоточен. Небесный мир фантастичен в своих многочисленных изгибах и извивах, образуемых облаками, переходящими в ткани и соприродными им. Одна из тканей одеяния ангела даже касается чела некоего толедского дворянина. Настолько близки небо и земля, так легко переходят друг в друга. В частности, присутствием на похоронах графа Оргаса давно отдавших свою душу Богу святых. Однако главное не в этом, а скорее в том, что «земля» на картине Эль Греко предстает преображенно-небесной. Так на ней все благолепно, без всякой выхолощенности, в ежеминутной готовности участливо выйти за пределы сухих и внешних ограничений церемонии. Здесь все свершается подлинно благочестиво, по совести и чести. Такой земле вполне по заслугам и достоинству довершиться небом. Только вот слишком уж оно нависло над землей, слишком теснит и приплющивает ее. Тесновато на эль-грековской земле. Но и Царь Небесный — Иисус Христос — тоже заставлен и огражден теснотой небесного мира. Душа графа буквально проскальзывает в узкую небесную щель между облаками и святыми к своему Богу. Такова Церковь в Испании. В ней связь с Богом и сохраняется, и едва ли не навязывается Церковью в предзаданных формах и установлениях. Сказанное, конечно, не отменяет живописных достоинств картины, так же как проникновенности и глубины ее католической религиозности. Более того, перегруженность «Погребения графа Оргаса» только таковой не является. В ней есть свои преимущества, точнее же будет сказать — в настоящем случае это глубоко оправданный живописный ход, к тому же нагруженный глубокими первосмыслами.
Прежде всего я бы обратил внимание на то, что центральная верхняя ось картины образуется двумя фигурами. На самом верху Иисусом Христом, в самом низу усопшим графом Оргасом; тогда как по центру оси расположен ангел с душою графа в руках. Получается так, что весь мир видимого и невидимого стянут и сосредоточен одним и единичным событием. Подумать только: в момент его свершения как земле, так и небу есть дело только до успения испанского аристократа. Именно поэтому теснота и скученность наверху картины и «спресованность» внизу становятся уместными и оправданными. Еще же более потому, что и сам граф Оргас, и то сообщество, к которому он принадлежал, достойны такой бытийственной стяжки и концентрации.
Вглядимся, с какой мягкостью, сохраняющей собранность, изогнуто тело графа в руках святых. Они с нежностью переносят его в надлежащее место, но и сам граф светится ею, несмотря ни на какие доспехи. Он заснул тихим, глубоким, на земле уже непробудным сном и святые в ризах чтут этот сон, не хотели бы спугнуть его неосторожным движением.
Особый разговор об аристократическом сообществе, присутствующем на погребении. В его благородстве, утонченности нет ничего нарочитого и форсированного. Каждый кажется сдержанным в своем горе или печали, сознавая то, к какому великому таинству смерти приобщен. Такой аристократический мир вполне достоин такого неба. Его земная горизонталь по праву довершается небесным полукружием с вертикальным акцентом. Картина Эль Греко демонстрирует нам не каждого убеждающую и все же вовсе не провальную попытку увидеть мир в единстве пронизывающей его благостности и благодати. Причем не в момент торжества, а, напротив, в самых, казалось бы, прискорбных обстоятельствах. Обстоятельства эти никуда не денешь, они не зачеркнуты, но отодвинуты. Смерть берет свое у жизни, но, в конце концов, последнее слово за жизнью вечной. В «Погребении графа Оргаса» мы становимся свидетелями не более чем пути к этой жизни. Самое поразительное, что он в картине намечен и начат в, казалось бы, самом скорбном и безысходном, в погребении усопшего. Если такой итог становится реальностью живописного полотна, то его переуплотненность и скученность — это вовсе даже и не то, что остается претерпеть, они как минимум являются не совсем таковыми. Перегруженность и скученность обнаруживают себя особого рода полнотой, лишь внешне напоминая то, чему не тождественны.
Обязательно должна быть затронута даже в нашем кратком обозрении картина Эль Греко «Вид Толедо». Она у него из числа очень немногих носит чисто ландшафтный характер. Но сказать, что на ней изображена природа, было бы очень не точно, а то и совсем неверно. И менее всего потому, что на картине изображены стены Толедо и несколько монументальных зданий. Это обстоятельство как раз ничуть не разрушает ландшафтность полотна. Другое дело вопрос о том, что это за ландшафт предъявляет зрителю Эль Греко. Строго говоря, назвать изображенное художником этим словом уместно разве что с первого взгляда, в перспективе дальнейшего, более пристального и осмысленного вглядывания. Оно же создает, прежде всего, впечатление того, что перед нами прежде всего две основополагающие реальности — земля и небо в их своеобычности, так же как встрече и взаимопереходе. Не перепутаем, это для современного сознания они есть просто верх и низ, по одной мы ходим, в направлении другой задираем головы. Тысячелетиями небо ассоциировалось с сакральной реальностью, земля (не подземный мир) с профанной, в том числе и человеческой. Понятно, что у Эль Греко представлены эти реальности. А раз это так, то в «Виде Толедо» мы созерцаем мировую целокупность, весь тварный мир. Как такое возможно, если Толедо, может быть, блистательный, величественный, и все же лишь фрагмент мировой целокупности, до ответа на этот вопрос на каком-то уровне нам никогда не добраться. Здесь тайна творчества, когда объяснению хоть как-то подлежат его результаты, но не оно само. Можно, однако, не претендуя на многое, обратить внимание на некоторые простейшие моменты в построении и характере выразительности «Вида Толедо».
Скажем, на то, что небо прописано Эль Греко в темно-синих тонах, перемежающихся с белыми пятнами, земля же представлена через различные вариации зеленого. На ее окоеме, у линии горизонта, земля круглится, образуя линию «круга земного», тождественного всей суше, ойкумене. Небо, благодаря этой круглящейся линии, находится и далеко у линии горизонта, и вместе с тем образует распростертый над землей купол. В итоге возникает эффект космоса в соответствии с тысячелетними представлениями о нем. Представления эти, впрочем, вполне языческие. Эль Греко выходит за их пределы. Его космос — это именно тварный мир Божий, таким он изображен, так заявляет себя на картине.
В первую очередь, за счет того, что в ней земли гораздо более, чем неба. Само по себе это обстоятельство вполне нейтрально, но не в нашем случае. Он таков, что создается эффект устремленности земли к небу. Небо, в свою очередь, не надвигается, не обрушивается, не теснит и не давит на землю. Похоже, оно всматривается и вслушивается в нее, может быть, оценивает и судит. Контраст темно, густо зеленого с переходами в желтое и серебряно-голубого как раз и создает эффект зеленого активизма. Он усиливается толедскими стенами, башнями и другими строениями. Они на земле, но в цвете, приближенном к небесному. Откуда и первенствование человеческого в земном, его одушевление, придание ему смысла. Без человеческого присутствия земле не обойтись, человеческим уже здесь земля прорывается в небо. Да и оно своими отсветами опускается на землю, касается ее. «Спит земля в сиянье голубом» — подмывает меня сказать о ней. Но пока, пожалуй, это не точно, не спит, а притаилась, притихла, ждет. Очень существенно, что в «Виде Толедо» нигде не увидеть человеческие фигуры. Их присутствие если бы и не внесло суетливость, то измельчило бы картину, снизило бы ее торжественность, отодвинуло на задний план мотив космичности и мировой целокупности. А так мир Божий без барочной избыточности, тесноты, заставленности, роскоши. Небо остается небом в своей непостижимости и недоступности, земля — землей. И все-таки, несмотря ни на какую устремленность земли, тон задает именно небо. Оно таинственно отсвечивает на зданиях и возвышенностях заднего плана. Но и своей теплой зеленью земля таинственна тайной неба. Она вся в изгибах, круглится, как будто в подражание небесным изгибам и окружностям. В противоположность небу и земле строения Толедо жестко геометричны, но они же и тянутся вверх. В них угадывается что-то от живых существ. Да это и есть люди, заявившие и выразившие себя в строениях, собравшие себя в них в качестве целого. Это целое — собрание — экклесия, Церковь. Она на картине Эль Греко служит литургию. Литургия эта, как и должно, вселенская. В ней земля встречается с небом, человеческое, а вместе с ним и все тварное в этой встрече преобразуется и обоживается.
К концу своего творческого пути в промежутке между 1610 и 1614 годом Эль Греко создает свое едва ли не самое странное, неожиданное, фантастическое, как будто пришедшее из сна полотно «Лаокоон». Оно уже где-то на границе бреда, горячечного видения. Если Толедо на заднем плане привычен и узнаваем, то фигуры переднего плана — что это и кто это? К сюжету с Лаокооном и его сыновьями они привязаны достаточно внешне, чтобы привязку принимать всерьез, едва ли не случайна она.
На эль-грековской картине почему-то три обнаженных фигуры извиваются от напряжения и укусов змей, а еще три существа за ними наблюдают, да и то не совсем. Одна из трех фигур даже отвернулась от чудовищного зрелища, кажется, ее что-то отвлекло более интересное и значительное. Если Вы скажете, что трем фигурам есть от чего извиваться, ведь как-никак на них напали змеи, то мне придется возразить в таком духе. Как-то уж очень неестественно по меркам Эль Греко прописал он своих Лаокоона с сыновьями. Ну, явно не так картинно и нарочито стали бы бороться с настоящими змеями настоящие люди. По этому пункту великому испанцу не грех бы поучиться у автора знаменитой античной скульптурной группы. Но это исключительно в случае буквального, с позиций «здорового натурализма» восприятия творения Эль Греко, с позиций признания того, что перед нами реально, в его буквальной эмпирической конкретности происходящее событие. Таково ли оно на самом деле, это еще вопрос.
Мне-то представляется, и полагаю, для этого есть все основания, Эль Греко изобразил в своем «Лаокооне» вовсе не обнаженные тела своих персонажей как таковые. В действительности перед нами телесное выражение душ и душевных движений людей. Происходящее свершается в их душах. Их движения, порывы, метания, так нарочито выраженные телесно, на самом деле не телесны в привычном смысле слова. Нагота Лаокоона и сыновей по-своему это только подчеркивает. По существу, нет в это наготе ничего внешнего и овнешненного. Она насквозь энергийна и экстатична. У нас не возникает ощущения полной бесплотности и эфемерности тел, но и телесны они в меру необходимости передачи душевных движений. Фокус здесь в том, что, обнажая тела, Эль Греко этим обнажает души, одно совпадает с другим. Змеи же «Лаокоона» окончательно условны и эмблематичны. Они суть знаки внутридушевных состояний. Когда они жалят — это обнаруживает себя жало искушения, греха и смерти. В нем источник экстатики каждой из трех фигур. Очень показательно и значимо, что эль-грековские змеи только жалят Лаокоона и его сыновей, тогда как в знаменитой скульптурной группе они в первую очередь удушают свои жертвы. Если бы такое происходило у Эль Греко, то тела его героев неизбежно оплотнились бы, стали настоящей человеческой плотью. Сама же картина превратилась в реальную телесную схватку с внешними существами и силами.
Эль Греко касается и волнует совсем другое. У него каждая из трех фигур замкнута на себя, их, опять-таки, в отличие от греческого первообраза, ничего не объединяет. И это вовсе не эгоизм самообращенности. Со своим грехом можно бороться только самому, никто его за тебя не изживет и не победит. На эль-грековской картине мы являемся свидетелями того, что одного из сыновей Лаокоона грех уже победил и низверг. Другой представлен в самый момент греха-искушения. Потому его запрокинутое лицо не выражает боль и муку, скорее, оно застыло, вглядываясь в себя внутренними очами. Ну, а третий, сам Лаокоон, самый мощный среди них троих, из последних сил продолжает борьбу, хотя нам и очевидно: «бой не равен, борьба безнадежна». На это указывает не столько мощный напор змеи, заставляющий Лао- коона кататься по земле, сколько его растерянный и бессмысленный взгляд. Это взгляд не бойца, а того, кому нечего противопоставить неодолимому искушению греха. Пожалуй, не будет полным искажением эль-грековского замысла и его воплощения итоговая формулировка, согласно которой персонажи из античного эпоса под кистью Эль Греко трансформировались в персонажей Св. Писания. На картине мы видим трех ветхих человеков, трех «Адамов», не способных противостоять змеям.
«Бой неравен, борьба безнадежна» — это только для Лаокоона с сыновьями, а как же с тремя другими изображениями, которых античный «Лаокоон» не знает и которые Эль Греко почему-то счел необходимым поместить на своей картине? Они ведь едва вовлечены в происходящее, если вообще вовлечены, что подчеркнуто смещенностью троих, назову их наблюдателями, на самый край правой части полотна. При том, что телесность фигур Лаокоона и сыновей очень особая, по существу это тела только на первый взгляд, с телесностью свидетелей дело заходит еще дальше. Они очерчены зыбкими, колеблющимися линиями, их моделировка создает объемы скорее в качестве сгустка какой-то летучей субстанции, чего-то близкого к облакам. Уже Лаокоон с сыновьями сближены по характеру их написания с облаками на заднем плане. Свидетели же местами вообще едва отличимы от облаков. Очень неопределенно обозначен их пол. Вроде бы ближайший к нам человек — определенно мужчина, хотя и с налетом женственности, оба же других существа уже неопределимы с уверенностью по критерию их пола. Конечно, опять мы видим не тела, а души, с тем только различием от трех других, что они по сравнению с ними окончательно беспомощны и несостоятельны. В том числе и в самом буквальном смысле слова. Наши свидетели не состоялись, они пока еще нерожденные души, да и родятся ли — это вопрос, утвердительно ответить на который у нас нет надежных оснований. Каждое из трех существ совершенно невинно, но невинность его простодушна и беспомощна до последней степени. Обратись к ним змеи — и все начнется с начала, произойдет по тому же самому сценарию, с той же самой обреченностью очередных жертв, хотя они наверняка достанутся змеям с окончательной легкостью, при самом минимуме усилий. Еще и в этом безнадежность изображенного на картине. Впрочем, в ней без всякого намека на дидактику звучит предупреждение и предостережение: «Не будьте младенцами по уму». А перед нами действительно одни только «младенцы». Или же уточню так: борются со змеями люди, так и оставшиеся детьми, наблюдают же за ними рассеянно уже прямо души младенцев. Еще раз вернусь к старцу Лаокоону. На то он и старец, чтобы сопротивляться змее упорнее и дольше, чем сыновья. Ведь здесь идет брань духовная, где вооружением может служить мудрость, приобретенная тем, кто «насыщен днями». Но где она, ведь не в испуганном же и бессмысленном взгляде. И что тогда говорить о трех младенцах-свидетелях, что с них спросишь. Они змеи-то от пояса из прекрасной, роскошно выделанной кожи не отличат. Они не понимают происходящего и забудут вскоре увиденное, если, конечно, очередь не за ними.
Обращу внимание читателя на одну мало заметную деталь картины. В отдалении от развернутой на переднем плане сцены медленно шествует конь. Очевидно, что это тот самый «троянский конь», которого сбитые с толку и воодушевленные безумными речами троянцы сами введут в свой город, проломав для этого городскую стену. Но это, скажем, у Вергилия в «Энеиде». У Эль Греко конь сам войдет в видимые нами на картине ворота. Очевидно, что он продолжит дело змей, расправившихся с Лаокооном и его сыновьями. На этот раз, правда, в масштабе города и мира. Мира, потому что эль-грековская картина опять с небом и землей, опять она «экуменична», предъявляя нам весь мир Божий. Человеки в этом мире представлены городом, а значит, над всеми ими нависла та же угроза, что и над тремя свидетелями. Им предстоит борьба с грехом, итог которой неясен и проблематичен.
В смещенном мире Эль Греко, который непременно требует специального рассмотрения под углом зрения характера и логики смещений, я дополнительно остановлюсь на одном только моменте, а именно на каноне, которому он неизменно следует при изображении лиц, будь это портреты или многофигурные композиции. Но не странно ли, в самом деле, — почти всегда изображать одно и то же. Если в фас, то нелепо торчащие и заостренные кверху уши и сужающийся в том же направлении череп, в том числе и у красивых, благородно-аристократических лиц. Да что там аристократы, отчасти так же изображен Иисус Христос, не говоря уже о святых. Это в фас, а продольные изображения с их выдвинутым вперед носом, пухлыми щеками, лупоглазостью? Очевидно, что эль-грековский канон почти столь же обязателен для него, как и иконописный для иконописца, при всем различии между ними. Оно состоит далеко не только в несходстве линий и пропорций. Гораздо важнее то, что у Эль Греко «каноничное» в изображении лиц есть некоторое подобие маски. Я полагаю, это именно ее составляющие, все эти уши, линии черепа, носы, щеки. Маска, между тем, вовсе не заменяет лицо. Скорее, в ней лицо проступает и выявляется. У всех эль-грековских изображений сходны маски, а не лица. Они как испанские воротники, это продолженность одежды непосредственно в лице. Одежда, чем более она причастна моде, тем более странной она потом кажется. Но не то же ли самое произошло с эль-грековскими лицами-масками. Они странны, хотя в них содержатся и дают о себе знать красота, ум, величие, самоуглубленность. В конце концов, перед нашими взорами предстает своеобразие и индивидуальность множества лиц как будто с одними и теми же или очень сходными чертами. Канон оказывается бесконечно вариабельным, несмотря на свою жесткость и определенность. Но тогда я задаюсь вопросом: «отчего он именно таков, каков есть, а не какой-либо иной?»
Отчасти ввиду его приближенности к распространенному типу испанского лица. Это далекое от правильности лицо. Вместе с тем в нем есть своя «метафизика». Оно потусторонне привычным античным и ренессансным канонам и типам. Его неправильности и странности создают эффект в основе своей тот же, что и возникающий от смещений, изгибов, извивов, смещенности ландшафта, одежды, облаков, тела. Эль-грековским лицам самое место на таком фоне и в таком окружении. Для них это даже не фон и не окружение, а собственная продолженность вовне. Странности эль-грековского мира строго соответствуют странности лиц и фигур, они образуют вполне однородное целое.
Они странны по любым не эль-грековским меркам и канонам, но ведь и мир невидимый, тот, который приближен к Богу и в своем пределе есть Бог, он тоже странен. Уже ввиду своей необычности и невместимости в привычное и узнаваемое. Но почему бы тогда его не попытаться изобразить в качестве невиданно прекрасного, грациозного, светящегося чарующим светом? Будь оно так, то и земной мир по своей связи с небесным, устремленным к нему мог бы быть изображен как отклик «торжествующих созвучий». Подобное было бы вполне в духе Античности и Ренессанса при всем различии их интуиций божественного и божественности.
В действительности для Эль Греко с его опытом христианина и иконописца не могли люди, обращенные к Богу, быть прекрасными на античный или ренессансный лад. Ведь не космос же этот мир Божий с его предустановленной гармонией и музыкой сфер. Ведь он свершение, устремленность к разрешению или срыв устремленности. Телесное в нем не просто вырождение и внешняя выраженность души. Оно не более чем сгустки энергийного, суть обозначенность движения души и духа. В теле они не покоятся и не животворят его гармонично, они его подвигают к Богу, искажая покой пропорций и равновесности. Тело на картинах Эль Греко каждый раз выходит или выдвигается из своих границ. Гармония все-таки удерживается, но она иная, чем соответствие пропорциям, золотому сечению, сочетание радующих глаз и дополняющих друг друга в красоте цветов. Гармонию, по Эль Греко, еще нужно обрести, и она будет вмещать в себя собственное отрицание. Ее можно обозначить как красота-уродство. Она не предполагает извращенное наслаждение безобразным. Эль Греко заставляет нас полюбить предъявляемое им и не за красоту как таковую, а за то, что ее в нем можно обрести. Прекрасным способно быть и такое, вначале вызывающее недоумение и неприятие. Красота у него нарушила меру, исказила себя, но от этого не перестала быть собой. Она ведь в устремленности к непостижимому и недостижимому отреклась от себя. Мы видим, как ее можно вернуть к себе, как, скажем, в образах Иоанна Евангелиста, Марии Магдалины, Св. Петра, Богоматери, но надо ли? В такой ли земной красоте все дело? Ну, станут черты их лиц правильней и гармоничней, так ведь за счет возвращения души в тело, становления ее душой тела из рвущейся и взыскующей того, что заставляет тело корежить себя, через одушевленность и растворение в душе.
Журнал «Начало» №22, 2010 г.