Об одном из тех, кто никогда не стал бы «В Риме Брут, в Афинах Периклес»
В июле 1847 года, отвечая архиепископу Иннокентию на его отзыв о «Выбранных местах из переписки с друзьями» Н.В.Гоголь писал:
«Я хотел чистосердечно показать некоторые опыты над собой, именно те, где помогла мне религия в исследовании души человека, но вышло все так неловко, так странно, что я не удивляюсь этому вихрю недоразумения, какой подняла моя книга».
«Выбранные места …» — особая и очень важная тема, разговор о которой, надеемся, еще состоится на страницах нашего журнала. Мы коснулись ее здесь лишь потому, что статья О.В.Евдокимова как раз о тех же самых опытах над собой, но не переданных подобно, «Переписке .. . », прямым текстом, то есть в повествовательной форме (очень опасный для художника способ изложения своих мыслей, вспомним творческую катастрофу Л.Н.Толстого в его нравственной проповеди), а введенных в саму ткань художественного произведения. И здесь всякая критика идей бессильна, так как в силу вступают иные, прежде всего, эстетические критерии, Даже В.Г.Белинскому, думается, должно было хватить чутья (ибо он прежде всего художественный критик), чтобы не обрушивать на Гоголя шквал обвинений по поводу «Переписки …», столкнись он с размышлениями Н.В .Гоголя не в публистической форме, а облаченными в жизненно-достоверный образ. Тогда идеи «Переписки…» оказались бы онтологически неоспоримыми. С мыслью можно не согласиться — с образом никогда, не согласиться можно с его трактовкой, но трактовка — это уже опять мысль. Правда, замкнутые круги всегда возможны. Ведь чего не поймешь в мысли, не поймешь и в образе. И, верно, мы поторопились, дав Белинскому шанс для «реабилитации» (прочел бы в повести, а не в публицистических статьях — понял бы, принял бы). Ведь читал же он «Шинель», положительно отозвался и ничего не заметил из сказанного в «Переписке…».
В одном из писем Н.В .Гоголь замечает, как с его точки зрения следует играть «Ревизора»: «Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру». Вероятно, не только к одному «Ревизору» можно отнести это авторское предупреждение. Ведь и в Акакии Акакиевиче видели прежде всего карикатуру, карикатуру на человека, со всеми оговорками насчет таланта Гоголя, способного и карикатуру в чем-то человеком сделать.
Образованный 19-ый век эти оговорки в расчет принимал, но все же и его вина есть в том, что две трети века 20-го сотни тысяч пионерских звеньев и комсомольских ячеек дружно гоготали на уроках литературы над самим именем Акакий.
Но может быть и состоит в том, выражаясь по-гегелевски, «хитрость мирового духа», чтобы, пройдя через все несусветные ужасы этих лет, мы наконец научились различать прежде неразличимое. И уже не так пугающе звучит теперь мнимо-гераклитовское «все течет» именно потому, что научаешься всматриваться в каждую каплю потока. Ведь в каждой капле он весь!
Итак, неудача «Выбранных мест …», насколько ее вообще можно назвать неудачей, еще ничего не говорит и не говорила о неверности их основной идеи. Пример тому то обстоятельство, что «исследовать душу человека» в повести «Шинель» помогает именно религия. Это удалось показать автору комментируемой статьи путем не обычного, им наверняка впервые осуществленного сопоставления двух литературных образов: Акакия Акакиевича и Ивана Григорьевича Ковалевского. Какие результаты дает это сопоставление?
Прежде всего, становится понятным, что поведение Акакия Акакиевича в период, который автор статьи называет «дошинельным», не может быть оценено с позиций человеческих, и только человеческих.
Здесь герой повести, безусловно, проигрывает по всем статьям; гуманистические, ренессансные в своем истоке мерки к нему не приложимы. Где ум, где воля, где личность, где элементарная способность решать, нечто определять в своем существовании? Остается вызывающая симпатию незлобивость, но от нее так же веет некоторым идиотизмом, как и от служебного усердия (переписывает буквы и шевелит при этом губами: какие там чиновники, не нашлось бы сотрудника в недавнем, патологическом в своем собственном существовании советском НИИ, согласного сидеть в одном кабинете с таким человеком и считать его вполне нормальным), но смыслы открываются посредством иных, религиозных «мерок».
И вот в статье О.В.Евдокимова мы видим, что поступки Ивана Григорьевича Ковалевского, будущего Христа ради юродивого, его отношения с миром почти точь-в-точь (сходство действительно удивительное) совпадают с характеристиками образа Акакия Акакиевича.
Разница лишь в следующем: нелепость поведения и кажущееся безумие Ивана Григорьевича духовно санкционированы, Акакий же Акакиевич такой санкции не имеет. Эту-то разницу автор статьи постоянно и подчеркивает, делая обнаруженное им же сходство чем-то достаточно второстепенным. Но не станем спешить вслед за автором (к концу статьи, кстати, он тоже смягчается) уж так быстро сбрасывать второстепенное со счетов. Главное, проясняется, что таким, как Акакий Акакиевич, быть можно не по человеческим, а по сверхчеловеческим основаниям. Нелепости существования Акакия Акакиевича могут допускать возможность религиозного оправдания. Правда, сам автор статьи заслонку такой перспективы существенно прикрывает. Для него сознательно исповедующий Христа Иван Григорьевич — антипод Акакия Акакиевича, живущего в согласии с природными склонностями. Жизнь, проявляющаяся в Иване Григорьевиче, не сродни мертвенному безразличию Акакия Акакиевича. Но вряд ли следует забывать, что в «Жизнеописании…» мы имеем дело с литературой особого рода, духовной, где образы рисуются канонически. И эти канонические образы нельзя напрямую сопоставить с художественными реалиями. Канон есть образец, которого в своей жизни наверняка не всегда и не во всем достигает тот, к кому он прилагается. Жизнь святого может быть осмыслена через канон, но это не означает, что он сам и есть «живое правило».[1] Жизнь героя художественного произведения через канон как раз осмыслена быть не может. Это означало бы переведение его в другой литературный ряд, тем самым обеднение жизни за счет выключения из нее важного типологического свидетельства присутствия Бога в мире. Присутствия, которое должно обнаружиться помимо одной только святости, хотя и в обязательном соотношении с ней. Ведь Бог присутствует и там и там.
В случае Акакия Акакиевича, на наш взгляд (мы опять-таки целиком отталкиваемся от материала анализируемого и представленного автором статьи), такое соотношение обнаруживается как раз в том, что чиновник Башмачкин «служил с любовью…».
«Служба с любовью» и создает для Акакия Акакиевича умонастроение, как очень верно отмечает сам автор статьи, «невнятной, безликой благодарственной молитвы». Это умонастроение совершенно неосознанно, маргинально, в чем-то даже опасно, но так или иначе оно связывает мир души Акакия Акакиевича с миром Горним. «Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра. Так протекала мирная жизнь человека …» Что означает последняя фраза Гоголя? Наличие иронии в ней очевидно, но иронии мягкой. Иронии неизбежной при неизбежной смещенности, кривизне нашего «здешнего бытия», но отдающей, однако, себе отчет (удивительная специфика гоголевской иронии!) в этой неизбежности, отчет в ее истоках и разрешении, в причастности здешнего бытия бытию божественному. Благодаря осознанию такой причастности гоголевская ирония питается любовью. В основании ее любовь, а не гордыня автора, возвысившегося над мерзостями мира. При всей действительно исчезающей, немыслимой вне иронии «микроскопичности» Акакия Акакиевича, его жизнь была в самом деле «мирной» и была жизнью «человека». Но и по поводу микроскопичности вспомним: «бытие складывается из атомов, как рукопись складывается из букв», хотя представить хочется не демокритовский атом, а скорее анаксагоровскую гомеомерию, где все во всем, а может, даже просто желтеющий осенний лист. Так или иначе возможен вопрос: не из тех ли букв, которые переписывал Акакий Акакиевич складывается эта рукопись-бытие, не приставлены ли Акакии Акакиевичи к мельчайшим клеточкам мира?
Вопрос, помимо подобного рода «философем», имеет свой эмпирический срез. Часто нынче устраивают выставки всяких документов из архивов России, «которую мы потеряли». Исполнение их безупречно и подлежит оценке далеко не только с технической стороны. Выполнены они действительно красиво и, как ни странно это прозвучит, нравственно, религиозно. Ходят перестроечные лицемеры, показывают на стенды пальцем и говорят: «Во-де умели работать, не то что нынче!» Но не следовало бы таким указчикам обратить палец свой в направлении собственной грудной клетки и пробуровить им оную, дабы проверить наличие сердца и допросить себя: «Гоготал ли над «Акакием»?
Помогает нам исследовать образ петербургского чиновника в контексте службы-служения и приведенный О.В.Евдокимовым вопрос митрополита Филарета к Ивану Григорьевичу о том, зачем тот оставил «службу царскую». «Во имя службы Царю царей», — отвечал юродивый. И этот ответ удовлетворил владыку. Но легко понять, что не всякий мотив отказа от царской службы мог бы устроить его. Последняя тоже имеет свое сакральное измерение, и отказ от нее мог произойти лишь благодаря переходу на высший уровень служения, служению самому Богу. Никакое освобождение от «оков службы царской» во имя одной только «воли» наверняка не получило бы одобрения.
Стало быть, служба Акакия Акакиевича помимо его собственной любви к ней, имела еще и совершенно объективную «привязку» к религиозной вертикали. Мы как-то порой забываем, что Башмачкин не просто служил, но служил государю-миропомазаннику, и неважно, насколько сам он отдавал себе в этом отчет.
Другое дело, какова для самого императора была честь от подобных слуг, носящих «вицмундир … не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета, да еще с этой прилепившейся красноречивой ниточкой.
Может быть, по данному и многим другим соображениям не следует отягощать несчастного Акакия Акакиевича при его убогости ношением дикторского топорика. Русская литература знает цельные и глубокие образы служения и службы, службы, предполагающей сознание ее высокой, в том числе самой высокой, цели и назначения. Так служит, например, начальство лесковского «Кадетского монастыря». Здесь личности, а не «гомеомерии», не атомы. Здесь подлинная гордость империи.
Но перед личностью в России путь широкий. Кто вдруг сроднится с волей, где «колокольчики мои, цветики степные», кто надломится, а кто, как герои булгаковской «Белой гвардии», останется верен и будет предан. Чего-то не решает до конца, не может решить сильный и эстетически цельный герой.
Принцип, идея служения должны выйти за пределы его образа, сойтись с мельчайшим, малозаметным, погрузиться в органику жизни. Вот несет петербургский ветер осенний листок по мостовой, жалкий листок, но летит он все же как-то правильно, не суетно. Глядишь ты — служит!
Может прийти время — и по зову своего русского характера такой человек, как Петруша Гринев, возьмет, да и оставит службу при всем своем героическом прошлом. Акакию Башмачкину же, который «родился в мундире», деться некуда. Он сам чернозем, сама почва, которую несущийся на лихом коне всадник способен рассмотреть не всегда. Гораздо заметнее растущие на ней цветы и буйные травы. Но приходит время, когда чернозем раскисает и всадник падает…
Последнее падение его в нашей стране было таким страшным, что коли суждено еще подняться, прежде надо со всем вниманием вглядеться в ту плоскость Земли, где корни растений встречаются с теплом Солнца.
1 — Различие, близкое к различию иконы и портрета. Сам портрет тоже обобщение, но он еще живет стихиями мира сего, находится с нами в одном ряду бытия. Лицо на портрете, в отличие от иконного лика, не «связывает язык свой молчанием во еже не согрешати им», а всегда несет следы раздвоенности нашего здешнего бытия, не «вопиет», но признается: «Верую, Господи, помоги моему неверию».
Журнал «Начало» №2 1995г. С-Пб.