Протопоп Аввакум. Жизнь в расколе
Протопоп Аввакум — один из самых знаменитых персонажей на русской исторической сцене в XVII веке. Среди духовных лиц с его известностью и громкозвучностью может сравниться разве что Никон. Говоря о каждом из них, мы неизменно так их обозначаем: один — протопоп, другой — патриарх. Без соответствующей приставки имена «Аввакум» и «Никон» звучат как-то недовершенно и обрывисто. Однако уже у Никона приставка к имени не схватывает в нем самого существенного и может ввести в заблуждение по поводу его персоны, если ее не уточнять дополнительными характеристиками никонова патриаршества. Тем более сказанное справедливо в отношении Аввакума. Да, он был протопопом, и что же тогда, этот сан определял в нем самом собственно аввакумовское? Далеко не все и наверняка не самое главное. Отсюда, в частности, распространенность ставшего почти дежурным обозначения Аввакума — неистовый протопоп. Пускай так, и все же в каком качестве заявил себя Аввакум на исторической сцене, каким именованием и обозначением можно взять за живое его персону, выразить ее саму по себе не очевидную самобытность? Вопрос этот не из легких.
Ну вот, скажем, подступаясь к Аввакуму, я спрошу себя, был ли он расколоучитель или еретик? Прямо еретиком Аввакума называли лишь в пылу полемики и обличительства прямые и ожесточенные его противники. Но Русская Православная церковь не заходила так далеко, чтобы в соответствии с соборным определением анафематствовать Аввакума, хотя раскольником его и признавала. Чем далее, тем более Церковь и русский православный человек видели в Аввакуме заблудшую овцу и даже могли косвенно признавать вину обеих сторон в происшедшем Расколе. Поскольку же Аввакум принадлежал стороне проигравшей, слабейшей и страдательной, то в нем, вполне оставаясь православным, легко усмотреть мученика за веру. От такого же признания до утверждения святости Аввакума, кажется, уже один шаг. Его Православная церковь никогда не делала и не сделает, и понятно почему. Но и с позиции вненаходимости усмотреть в нем святого, если даже всецело принимать Аввакума и его жизненный путь, как-то не получается. Святость к нему не приложима без самой сильной и откровенной натяжки. Тут явно нужны другие определения и квалификации. Остается еще «великий русский писатель», может быть, первый по времени в этом ряду. Однако и здесь выходит ничуть не лучше. Во-первых, потому, что в Московской Руси литературы не было, а была словесность, очень существенно отличающаяся от того, что мы понимаем под литературой. И, во-вторых, несмотря на всю его гениальную одаренность, произведения Аввакума всегда создавались в направленности не просто на читателя, а на того, кто был связан с ним общими жизнью и делом или же противостоял ему, опять-таки, жизнью и делом. Но тогда и остаются осторожные и невнятные формулировки: «церковный деятель», «один из вождей старообрядцев» и т.п. Это все, конечно, не разговор по существу, не формулировки, схватывающие его своеобразие, собственно аввакумовское в нем. К нему нам придется подбираться постепенно, без всякой уверенности в достижимости достаточно точной квалификации того, что открывается в Аввакуме.
Для начала я хочу обратить внимание на обстоятельство жизни Аввакума как будто само по себе вполне очевидное. За свою жизнь он нигде по-настоящему не осел, ни с кем не ужился, если, разумеется, не считать заточение в Пустозерске, покинуть который Аввакум был не волен. Началось аввакумовское странничество очень рано. Трудно сказать, в каком году и возрасте в точности, но не менее важно здесь другое — восприятие самим Аввакумом своей жизни как странствия. Так, свое жизнеописание он начинает следующими словами: «Рождение мое в нижегородских пределах, за Нудмою-рекою, в селе Григорове. Отец мой бысть священник Петр, мати Мария, инока Марфа. Потом мати моя овдовела, а я осиротел молод и от своих соплеменник во изгнании быхом»[1]. Совершенно не обязательно понимать изгнание Аввакума как удаление его с прежнего места жительства, изгнание на языке того времени это еще и гонение. Так или иначе, но Аввакум уже с детства не знал устойчивого существования на своем месте и в своем положении. Ни того, ни другого у Аввакума не было. На это указывает, в частности, и ранняя потеря отца, и иночество матери, и смерть тестя, богатого человека, чье богатство по смерти «вся истощаяся». Даже и не странствуя в буквальном смысле, Аввакум исходно не был укоренен в родной почве. После смерти же его матери он от «изгнания [читай преследования — авт.] переселился во ино место»[2]. Какими были преследования Аввакума, почему у него не задалось спокойное размеренное житье-бытье с самого начала — об этом нам ничего не известно. Утверждать можно только одно: вряд ли дело было исключительно во внешних обстоятельствах. Нечто и в самом Аввакуме препятствовало тихости и спокойствию, и вокруг себя он вряд ли распространял его. Менее всего Аввакум был человеком корней и почвы, если под ними понимать «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам». Скорее, в нем видится лист на ветру, носимый, разумеется, по нашим русским пространствам, нашими русскими ветрами, как наш русский лист. От корней и почвы Аввакум оторвался, но их же взыскал, их стремился обрести и утвердить для себя и своих присных. Более того, они у него все-таки были, правда, на свой лад, как близкое, свое, родное, на чем, тем не менее, не удержаться. Оттуда сдувает и гонит.
Свою странническую жизнь Аввакум подытожил в таких словах: «Егда аз в попех был, тогда имел у себе деток духовных много, по се время сот с пять или шесть будет. Не почивая, аз грешный, прилежа во церквах, и в домех, и на распутиях, по градам и селам, еще же и во царствующем граде, и во стране Сибирской проповедуя и уча слову Божию, годов будет тому с полтретьятцеть»[3]. В этом описании «не почивая» для Аввакума означает непрестанное перемещение, странствование, путь. Оправдывает такое странничество проповедничество и научение слову Божию. Иначе это было бы странно для обремененного семьей иерея, а потом и протоиерея. Проповедь же и научение — реалии не такие уж привычные и сами собой разумеющиеся в Московской Руси. Привычней и естественней для священника было богослужение и совершение таинств, что предполагало жизнь в своем приходе, среди своей паствы, с которой хорошо знаком и которая к тебе привыкла. У Аввакума совсем иначе. Перемещаясь по русским пространствам, он обрел огромное число духовных детей. Как это было в обыкновении, они его избирали сами по месту служения, он же раз за разом покидал его, оказывался в новой обстановке в связи с новыми духовными детьми. Такое было возможно не в последнюю очередь за счет проповедничества, а не просто оседания на новом месте и неторопливого знакомства со своими новыми прихожанами. Обратимся, однако, к дальнейшим странствиям Аввакума.
Став священником, Аввакум не удержался в своем приходе ввиду самого ожесточенного противостояния с одним из богатых и влиятельных прихожан. На этот раз он описывает красочно и выразительно те мучения, которым подверг его разгневанный «начальник». С этого момента конфликты, в которые вступал Аввакум, будут обходиться ему очень дорого. Он описывает, как жестоко избивался, как враги покушались на его жизнь, и если он каждый раз оставался жив, то менее всего в соответствии с намерениями аввакумовских недругов. Словом, началась и длилась жизнь, неотрывная от претерпевания самых жестоких страданий. И причиняли их в немалой степени те, кого Аввакум окормлял, кому был духовным пастырем. На бытовом уровне такое положение легко отнести к неуживчивости и строптивости. Пускай так оно и есть, но ведь что-то за неуживчивостью и строптивостью у Аввакума стояло, да и с паствой его, так реагирующей на своего пастыря, явно не все благополучно.
Что касается пастыря, то он в своем служении очевидным образом шел напролом, требовал от паствы благочестия по максимуму, не считаясь с тем, к чему паства привыкла, что стало ее устойчивыми обыкновениями. На самом деле Аввакум столкнулся с проблемой священника, и в особенности приходского, извечной, столетиями она стояла и стоит перед ним по сей день, что у нас, что на Западе. Говоря совсем коротко, она состоит в том, что священник обращается, должен обращаться к своим прихожанам с одним, они же ждут от него несколько другого. Если заострить проблему до последней ее остроты, как она стояла, скажем, перед французским кюре в Средние Века или русским «попом» в Киевской Руси, то ее можно выразить такой формулой: паства хотела бы видеть в священнике едва ли не жреца, а самому ему задано было служение по примеру апостольскому. Результат же бывал обыкновенно серединный и компромиссный. Священник оставался христианином, прихожане христианизировались, но с примесью и прибавкой язычества, и к тому же приобщением к Церкви, вхождением в нее не слишком ко многому обязывающем. Так или иначе, паства ждала, а то и требовала от своего священника ритуального обрамления ее насущных нужд, установления устойчивой связи с сакральной реальностью. Какова же она — это оставалось в значительной степени некоторым смысловым пятном, мало различимым в своих очертаниях. Положим, крестьянская община, она же приход, ждала и требовала от священника посредничества в деле помощи высших сил в случае пагубной для общины засухи. Священнику привычным и вполне каноничным церковно было в таком случае устроить крестный ход с молением Бога о даровании дождя. Вопрос, правда, в том, как воспринимала крестный ход паства, какие смыслы она в него вкладывала. Когда, например, он сопровождался шумом через удары в сколько-нибудь звонкие предметы, то за ним явно проступало древнее магическое представление «подобное вызывает подобное». Или, такой ход тоже возможен, через шум участники «крестного хода» как будто сами становились громом, он нисходил на них с тем, чтобы вскоре небу вторить земле в преддверии обрушивающегося на нее ливня. Это уже не моление, а скорее единение со своим божеством в ритуальном действии. Оно хотя бы не магическое, впрочем, и не христианское. Максимум, что можно сказать по его поводу — это обозначить как поверхностно христианизированное. Совсем этого не понимать не окончательно дремучий священник не мог. Однако ему, чтобы не оторваться от своей паствы, оставалось потихоньку и без особых претензий делать свое дело, тогда как паства была занята своими делами. Это как раз то, чего не принимал и знать не хотел Аввакум. Отсюда его муки и страдания, так же как и странничество.
Изгнанный из своего прихода, Аввакум буквально добрел до Москвы, и здесь ему, что называется, повезло: он познакомился с духовником царя протопопом Стефаном Вонифатьевым, а также с Иваном Нероновым, занимавшим тоже очень высокую должность — настоятеля церкви Казанской Божией Матери на Красной площади. Благодаря таким высоким связям Аввакум возвращается «паки на старое место». Но он, как это позднее будет сказано не в России и совсем по другому случаю, «ничего не понял и ничему не научился». Вроде бы по возвращении в свой приход Аввакуму пора было браться за ум. Храм разорен, его пора восстанавливать, с прихожанами надо как-то мириться. А протопоп? Вот его насущная проблема: «Приидоше в село мое плесовые медведи з бубнами и з домрами, и я, грешник, по Христе ревнуя, изгнал их, и хари изломал, на поле един у многих и медведий двух великих отнял: одного ушиб, и паки ожил, а другова отпустил в поля»[4]. Хотелось бы мне видеть, вообразить такое я не в состоянии, как это Аввакум в одиночку справился с целой ватагой скоморохов, людей бывалых и ко многому привыкших. Ломающим «хари» и бубны его еще как-то можно себе представить, но каким образом он изловчился и «ушиб» медведя до такой степени, что ему пришлось оживать, — это уже задача для меня неразрешимая. Тут остается примыслить какое-то неистовство, исступление, экстаз. Оказывается, Аввакум не только претерпевал, он еще воительствовал, как он это понимал, за веру православную, обнаруживал себя в качестве власть имеющего. Она, между тем, простиралась не очень далеко, свидетельством чему строки из «Жития», непосредственно следующие за цитированными: «… и за сие меня боярин Василий Петрович Шереметев, едучи в Казань на воеводство в судне, браня много и велел благословить сына своего, бритобратца. Аз же не благословил, видя любодейный образ. И он велел меня в Волгу кинуть и, ругав много, столкал с судна»[5].
Это называется священник вернулся в свой приход. С таким запалом ему долго было не продержаться, и никто Аввакуму здесь был не помощник. Он ведь не просто не приемлет скоморошество, к тому времени однозначно осужденное Церковью и государством. Аввакум стремится именно низвергнуть его в небытие в точке соприкосновения с ним. Со скоморошеством протопоп борется прямо как с бесовщиной, и медведям от него достается чуть ли не как воплощению нечистой силы. Подобное можно понять в качестве подвига ревнителя благочестия. Но приходскому ли священнику сражаться со скоморохами. Для того есть светские власти православного царства. Они же, как мы в этом убедились, в лице боярина Шереметева, как раз и недовольны расправой со скоморохами. Это мог бы заранее знать и учитывать Аввакум — мог бы, если бы ему было до этого дело. В действительности он в деле со скоморохами ни с кем и ни с чем не посчитался, отстаивал «чистоту принципа», чем отменял привычное течение жизни, делая ее борьбой на стороне Бога с нечистым. В этом своем максимализме и экстремизме Аввакум не знал удержу. Противостать ему означало найти косой на камень. Но это во внутреннем смысле, с точки зрения его решимости и твердости, во внешнем же смысле позиция Аввакума была неизменно провальной. Вот и в нашем случае Аввакуму только что досталось от боярина и воеводы за скоморошество, так он еще и не благословляет боярского сына. Он для него тот же скоморох, так как бреется, тем нарушая древлее благочестие, если не прямо впадая в ересь. Уступить по такому пункту Аввакум не в состоянии, за что и платит купанием в Волге.
Хорош, конечно, и Шереметев, для которого благословение существует как бы само по себе, вне зависимости не только от благословляющего, но и от того, можно ли благословлять по своему личному усмотрению и произволу. Оно для Шереметева сближено с магическим действием, обладает собственной, от себя исходящей силой и субстанцией. Казалось бы, опыт общения с такими шереметевыми у Аввакума ко времени встречи с боярином должен был накопиться богатый, и явно не имела смысла очередная попытка перешибить обух плетью. Аввакум с этим не считался, для него вопрос неизменно стоял в модальности «или-или». Или Бог, или дьявол, третьего не дано, никаких полутонов и компромиссов в духе житейской мудрости. И самое, может быть, примечательное во всем этом — выпадение Аввакума из настоящей христианской традиции пастырского служения, апостольства, отношения к ближнему. Последнее предполагает любовь, а значит, и кротость, смирение. Это вовсе не значит, что ими непременно избежишь мучения и мученичества, что не только благополучно, а еще и благолепно и благочестиво выстроишь жизнь своего прихода, свою и своей паствы. Как раз через кротость и смирение приняли мученическую кончину многие святые, и в их числе св. Борис и Глеб. Но они противостояли «тьме внешней», они свидетельствовали о своей вере тем, кому стояли костью поперек горла, людям одержимым и невменяемым. Аввакум же неизменно вносил в отношения со своей паствой дух разделения, менее всего был готов считаться с чем-то помимо почитаемого им за чистую и непреложную истину. Настроен он был вполне апокалиптически, во всем ему виделся или Бог, или диавол. Конечно, согласно Аввакуму, от нечистого и скоморошество, и бритье бороды, и очень многое из этого же ряда. И все же мы имеем дело с самым настоящим христианским подвижничеством, аскезой, жизнью страстотерпца в готовности всем пожертвовать своей вере. Если же это так — разве перед нами не путь святости, пускай и с неизбежными для человека уклонениями, срывами, падениями? Ничего такого в голову не идет, как бы ни принимать Аввакума, как бы ни восхищаться им. Здесь-то совсем другое, не важно, хорошо оно или плохо, и вовсе не по одному только недостатку смирения и кротости.
Обратим внимание хотя бы на то, чем оборачивается странничество и «изгнанничество» Аввакума, и не в конечном счете, а еще до всякого раскола. Его очень скоро вновь изгоняют из своего прихода. Опять Аввакум «сволокся к Москве». А там принимающие его и снисходительные к нему Стефан Вонифатьев и Иван Неронов, похоже, легко добиваются, чтобы «государь меня велел поставить в Юрьевец-Повольский в протопопы». Несмотря на прежние неудачи, это даже повышение. В Юрьевце, однако, в соответствии с уже устоявшимся сценарием, Аввакум успел прожить «только осмь недель». Детали происшедшего не очень ясны. Со слов же самого новопоставленного протопопа, на месте его пастырского служения произошел настоящий катаклизм. Против Аввакума ополчились «многие сотни человек», «человек с тыщу и с полторы их было», а из них немало тех, кто своего батюшку «среди улицы били батожьем и топтали». На этот раз, видимо, по причине ставших известными воеводе высоких связей протопопа он вызволил, его и доставил домой. А дальше имела место сцена уже прямо-таки эпического размаха: «Люди же ко двору приступают, и по граду молва великая. Наипаче же попы и бабы, которых унимал от блудни, вопят: «Убить вора, блядина сына, да и тело собакам в ров кинем!»[6].
Всеобщее восстание против проповедника Аввакума (когда он находился в среде вовсе не язычников, а своих православных, в том числе и клириков) предполагает: или протопоп впал в прелесть, или же жители Юрьевца «наипаче же попы и бабы» отвергли Бога и Церковь. Но нет, ничего такого не зафиксировано. Аввакум по проторенной им ранее дорожке «сволокся к Москве», а городок православного Московского царства сразу же утихомирился. К его жителям у государства и церковноначалия претензий не было. Не было, кажется, их и у покровителей Аввакума. Правда, это как посмотреть. То, как он описывает свое прибытие в Москву, заставляет заподозрить некоторое неудовольствие и растерянность в тех, кто посылал Аввакума в Юрьевец: «Пришел к Москве, духовнику показался, — пишет Аввакум. — И он на меня учинился печален: “На што-де церковь соборную покинул”. Опять мне другое горе! Так же царь пришел ночью к духовнику благословитца, меня увидал тут — опять кручина: “На что де город покинул?”[7]».
Больше ни царь, ни его духовник отправлять Аввакума на приход не решались, благоразумно предвидя, чем это закончится. Таково уж благочестие и ревнительство протопопа, что совмещать его с жизнью приходов Русской Православной Церкви далее было бы слишком рискованно. В жизни прихода или благочиния ему никак не укорениться. По существу все, чего мог добиться своим рвением Аввакум, — это разжечь страсти, накалить ситуацию до предела, самому очутившись на грани гибели. Своим религиозным горением и подвигом он, получается, ничего не разрешал, не реформировал, не создавал новых оснований. Как бы неблагополучна в это время ни была церковная жизнь Московской Руси, как бы она ни оплотнела и ни заскорузла, не Аввакуму было что-то в ней менять. Изначально, пускай и поневоле, он был и оставался «раскольником». Разумеется, не в смысле раскольнических поползновений, а в силу того, что своими действиями вносил смуту и смятение, погружался в них с головой, рискуя утонуть и только. Благие намерения, несомненно, у Аввакума налицо, дорога же ими мостилась вовсе не к общему или собственному благу, а значит, и не в сторону святости, хотя бы в ее обещании и намеке.
Оставленный ходатайством Неронова и Вонифатьева в Москве, Аввакум, кажется, обрел подходящее ему место. Он проповедовал Слово Божие в Казанской церкви Божией матери, замещая часто отлучавшегося своего духовного отца, которым был протопоп Иван Неронов. Под боком у своих старших друзей и наставников, людей опытных и не таких рьяных, не срывающихся легко в неистовство, как Аввакум, ему как будто было уготовано если не спокойное, то, по крайней мере, не катастрофическое существование, странничество можно было прекратить. Ничего такого не случилось, скорее Аввакум очутился в положении, когда на ловца зверь бежит. Как раз во время его недолгого пребывания в Москве новый патриарх Никон начинает вносить исправления в богослужение. В частности, камнем преткновения для кружка, в который входил Аввакум, стало следующее никоновское нововведение: «”По преданию-де святых отец и апостол не подобает метание творити на колених, но в пояс бы вем класть поклоны, еще же и тремя персты бы есте крестились”. Мы сошедшиеся со отцы задумались, — продолжает Аввакум, — видим яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали»[8].
Как это можно понять из «Жития», «сердце озябшее и ноги задрожавшие» — это состояние всех, кто входил в кружок боголюбцев. Они были едины в неприятии никоновских исправлений, одинаково видели в них не просто неоправданное новшество, а прямую пагубу Русской Церкви. Но для Аввакума шаг Никона означал поворот на 180 градусов в его борьбе за древлее благочестие в ее самых радикальных формах и крайней непримиримости. Если ранее ему приходилось вразумлять и пытаться направлять на путь истины свою темную и погрязшую в мирском паству, то теперь настал черед противостояния церковноначалию и поддерживающему его царю с окружением. В принципе, как ранее, так и теперь позиция Аввакума оставалась безнадежной в плане достижения им победы над противником. Однако ничто не сломило его в первом случае, ничто не сломит и во втором. Более того, в борьбе с церковноначалием и царской властью положение Аввакума укрепится. Какие бы мучения и гонения он ни претерпевал, со временем за ним будет стоять не тесный кружок покровителей, а все ширящееся движение старообрядцев. Наконец в их лице, хотя уже и находясь в заточении, Аввакум обретет огромную массу ревнителей древлего благочестия, тех, кого он так долго не мог найти, а если и находил, то они были бессильны оказать ему поддержку, образовав вокруг Аввакума достойную паству. Произойдет это, однако, далеко не сразу.
После стремительного разгрома Никоном кружка боголюбцев, Аввакуму предстояло надолго вернуться на свой прежний путь, где его ожидали гонения и мучения под стать прежним (такое оказалось возможным) и еще превосходящие их своей тяжестью и жестокостью. Первоначально, после высылки в Тобольск, под начало архиепископа Симеона, положение Аввакума было хоть как-то терпимо. Разумеется, и здесь дело не могло обойтись совсем без ожесточенного конфликта и прямой угрозы для жизни протопопа. Но это ведь была не первая зима для волка, и он знал, как управиться в этой все же не безопасной для жизни ситуации. Примечательно, что она разрешается едва ли не единственным за всю аввакумовскую жизнь торжеством над противником, торжеством буквальным, со всеми внешними его атрибутами. Надо же было такому случиться — грозный противник Аввакума казачий полковник Петр Бекетов, «исшед из церкви, взбесился, идучи по двору, и пад, шедше, горькою смертию умер». Это действительно была большая удача для протопопа, а заодно и архиепископа. Но вот как они справили свое неожиданное торжество. «Мы же со владыкою приказали ево среди улицы вергнути псам на снедание, да не граждане оплачют ево согрешение. И сами три дни прилежне Божеству ступали об нем, да отпустится ему в день века от Господа… И по трех днех тело его сами честно погребли»[9].
Нельзя забывать, что не в первый раз каша заварилась не просто ввиду строптивости и неуступчивости Аввакума, он еще и встал на защиту слабого и униженного. Но зато каково и торжество! В нем причудливо совпали самая грубая и примитивная мстительность вполне в духе архаического язычества и христианское милосердие, прощение и заступничество перед Богом. И то, и другое уживалось в душе Аввакума, одно предполагало другое, в чем нам еще предстоит убедиться на новом материале.
Хотя сам Аввакум об этом ничего не говорит, очевидно, что пребывая в Тобольске, он не скрывал своего несогласия с нововведениями патриарха Никона и вряд ли был способен удержаться от антиниконианского проповедничества. Отсюда и дальнейшие репрессии в отношении него. Суровость наказаний того времени хорошо известна. Она не обязательно выражалась в жесточайших пытках, рваных ноздрях, отрезании языка, дыбе. Сильно неугодившее царю или патриарху светское или духовное лицо достаточно было сослать в монастырь, в том числе и с семьей. В монастыре же можно было держать провинившегося в большей или меньшей строгости, а можно было и достаточно быстро заморить цепями, голодом, холодом, жестоким обращением. Это уже в зависимости от вины и навлеченного на себя гнева со стороны властей придержащих. На этом мрачном фоне наложенное на Аввакума наказание все равно поражает. Его велено было отправить из Тобольска на Лену. Потом же оказалось, что и Лена еще не конечный пункт аввакумовского странствия, оно должно было быть продолжено в Дауры, как в XVII веке обозначалось Забайкалье. Сами по себе расстояния, которые предстояло преодолеть Аввакуму, немыслимые. Его путь проходил в почти безлюдной стране с суровым климатом, дремучими лесами, горными хребтами, могучими реками, которые не обойдешь, а с ним странствовала еще и его семья, жена с малыми детьми. Наконец, вспомним, что от Енисейска до Забайкалья Аввакум совершал свой путь в составе отряда Афанасия Пашкова, посланного в Дауры воеводою. Аввакум уверяет: «а с Москвы от Никона ему приказано мучить меня». Не очень понятно, что стояло за этим повелением, держать ли протопопа в строгости или действительно погубить его. Скорее всего, первое. По тем временам, однако, исполнение распоряжения свыше в очень большой степени зависело от того, как его воспримут на месте. Можно было давать некоторые послабления опальному, но точно так же со всем рвением докучать ему и примучивать его. За такую старательность не порицали и не наказывали, в крайнем случае, предлагали поумерить пыл, а вот снисходительность, послабление, милосердие были чреваты начальственным гневом и наказанием. Пашкову ничего такого не угрожало. Он невзлюбил Аввакума всеми силами своей дремучей души. Собственно, все странствование его в Забайкалье и проживание там — это история всяческих козней и мучений со стороны Пашкова.
В отношениях протопопа и воеводы в очередной, не первый и не последний раз, нашла коса на камень. Камнем, как всегда, был Аввакум, а уж «коса» над камнем потрудилась как никогда ранее. В «Житии» он подробно описал одно из истязаний, которому его подверг Пашков. Приведу аввакумовское описание, несколько сократив, с тем чтобы прояснить характер противостояния палача и жертвы. А оно действительно имело место, несмотря на несоизмеримость сил сторон, как мы в этом сейчас убедимся. «…Взяли меня палачи, привели пред него. Он же стоит и дрожит, шпагою подпершись. Начал мне говорить; “Поп ли ты или распоп”. А я отвечаю: “Аз есм Аввакум, протопоп, что тебе дело до меня?”. Он же рыкнул, яко дивий зверь, и ударил меня по щоке и паки по другой, и в голову еще; и збил меня с ног, ухватил у слуги своего гекан[10] и трижды по спине лежачева зашиб, и, разболокши[11], по той же спине семьдесят два удара кнутом. Палач бьет, а я говорю: “Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помогай мне!”. Да тож, да тож говорю. Так ему горько, что не говорю: “Пощади!..” Да о середине-той вскричал я: “Полно бить-то!” Так он велел перестать. А я промолвил ему: “За что ты меня бьешь? Ведаешь ли?”. И он паки велел бить по бокам…»[12].
Вроде бы Аввакум перед лицом Пашкова совершенно беспомощен и на его удары ему отвечать нечем. Только почему-то воевода при виде Аввакума дрожит. Понятно, что не от страха, а от ярости. Она у него вполне звериная и зверская, однако, не только. Дрожь выдает еще и задетость и ущемленность в своих «правах». Ведь он, Пашков, здесь в Сибири во главе своего отряда полный хозяин, никто ему не указ, от его воли зависят жизни и смерти окружающих. А тут протопоп, сосланный за преступление перед царем и патриархом, осмелилися встать на защиту двух бедных вдовиц, кому Пашков не хотел позволить постриг. Ему бы знать свое место и изображать полную покорность тому, в чьих ты руках. Не тут-то было. Аввакум повел себя с Пашковым как бы и на равных. От этого явно у Пашкова в глазах поплыло и мир начал переворачиваться. Он и стал восстанавливать свои «права», а заодно и мир возвращать в надлежащее состояние. Аввакум же, настаивая на своем и во время истязания, упорно не давал возможности сделать это.
Особенно сильное впечатление производит молитва, которой отвечает протопоп на страшные удары кнутом по спине. И молитва ли это. Полагаю, как минимум, не только. Для молитвы слова Аввакума слишком демонстративно обращены вовне, в сторону Пашкова. Пашков ждет мольбы о пощаде, а получает отпор и противостояние, на помощь в котором Аввакум призывает Бога. Бог втягивается им в сведение счетов с противником, в борьбу с ним до победного конца. Этого не мог не почувствовать Пашков, то есть то, что Аввакум не просто просит Бога помочь ему пережить истязания, а еще и одержать верх над Пашковым. Не выдержал-таки строптивый протопоп истязания, смирился было на компромиссной формуле. Воевода и ей-то рад, все же зацепка, чтобы прекратить затянувшуюся пытку. Но ненадолго хватило Аввакума. Как только отступила нестерпимая боль, тут же и нанес ответный удар противнику, которому в свою очередь оставалось возобновить истязание.
А дальше, дальше последовало уже совсем страшное: «Как били, так не больно было с молитвою-тою, а лежа на ум взбрело: “За что ты, Сыне Божий, попустил таково больно убить-то меня? Я веть за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда воровал, и Ты меня так не оскорблял, а ныне не вем, что согрешил!”»[13]. Кажется, все ясно и однозначно: не получив Бога на свою сторону в борьбе с Пашковым, Аввакум и на Него готов ополчиться, и с Ним не может поладить, поскольку Бог не принимает Аввакума на его условиях. В действительности восстание и богоборчество здесь составило лишь момент отношений с Богом. Аввакум сам назначает ему цену: «Бытто добрый человек, другой фарисей, погибельный сын, з говенною рожею, праведником себя наменил, да со Владыкою, что Иов непорочный, на суд»[14]. Вот как прошелся по себе прежний богоборец. Оказался он вполне отходчив. Дело, однако, не только в этом. Аввакум на протяжении всего своего «Жития» не раз обнаруживает присущее ему драгоценное качество — способность самоотстраниться, взглянуть на себя со стороны и тем превозмочь свое самолюбие, упрямство, свою так далеко его заводившую исступленность. Этим он каждый раз возвращает себя к жизни, стряхивает с себя коросту пороков и грехов. Насколько же в этой своей способности к самоотстранению, самоиронии Аввакум превосходит своего злейшего врага Никона. Вот уж кто принял себя до конца и безоговорочно всерьез, кто перед самим собой всегда и во всем был прав и тем отличался от своих недругов. Поэтому Никон так и монументален, правда, монументальность его топорная, грубая и беспомощная. Аввакум, наверное, не менее Никона злобился на своих врагов, проклинал их и желал им всяческой погибели. Но он никогда не однороден в своей злобе и мстительности. Это душа несравненно более живая, гибкая, подвижная, открытая, несмотря ни на какую свою упертость. Никон же уперт и только, он принимает себя всерьез в любом положении, любом жесте и душевном движении. Зато и смешон бывает самым откровенным образом, смешон тем более, что с нами нашего смеха разделить не способен. А попробуем посмеяться над Аввакумом, поводов для этого он дает не так уж мало, несмотря на свою мученическую жизнь. Становится смешным не столько он сам, сколько все мы, человеки, и особенно одному смеяться над другим, самому оставаясь в положении вненаходимости, не очень-то получается.
Способность Аввакума увидеть себя со стороны, подняться над собой — это, конечно, от свободы, тут ему Никон не чета. Но можно ли на этом основании говорить о большей мягкости, уступчивости, готовности простить, смириться с инаковостью другого у Аввакума по сравнению с Никоном? С уверенностью утверждать подобное, пожалуй, я бы не рискнул, прямым свидетельством чему многолетнее противостояние протопопа и воеводы. Прекратить его было не по возможности что одного, что другого. Вот, казалось бы, наступил момент полного и окончательного примирения, когда Аввакум исцелил занемогшего сына Пашкова. История эта, надо сказать, жутковатая, потому как протопоп довел ее до крайнего напряжения и кризиса, чреватого возможностью гибели младенца. Причиной тому стало обращение матери к «шептуну-мужику», так как в момент болезни Аввакума не «прилучилося дома». Разумеется, мать согрешила по любым христианским меркам и канонам, но и каков во всей этой истории Аввакум. Когда ребенок «пущи занемог» и даже «на кончену пришел», он ничего не нашел лучшего, как передать матери: «Коли баба лиха, живи же себе одна!»[15]. И ведь не уступил бы Аввакум, так и спровадил младенца на тот свет, не покайся жена Пашкова. После ее покаяния молитвами протопопа младенец исцеляется. Тут уже и сам Афанасий Пашков не устоял: «И он поклонился низенько мне, — свидетельствует Аввакум, — а сам говорит: “Господь тебе воздаст. Спаси Бог, что отечески творишь, не помнишь нашева зла”. И в тот день пищи довольно прислал»[16].
То, что состоявшееся примирение не стало окончательным, мы узнаем тут же. На этот раз зачинщиком распри, прямым и откровенным, стал именно Аввакум. Причем уже и не скажешь о его благих намерениях, куда бы ни выстилалась ими дорога. Какие же это благие намерения, если протопоп вознамерился погубить целую экспедицию в составе 73 человек. Разумеется, ревнуя о вере. Ревность же его вызвало то обстоятельство, что Пашков, направляя казачий отряд в «Мунгальское царство воевать» во главе со своим сыном Еремеем, не выдержал «и заставил иноземца шаманить, сиречь гадать, удастся ли им поход и з добычею ли будут домой». После того как шаман поведал, что «с победою великою и з богатством большим будете назад»[17], Аввакум и возревновал. Прямо-таки впал в одержимость самого сомнительного и соблазнительного свойства. Сам он называет себя в этом состоянии «окаянным», и было с чего, потому как «во хлевине своей с воплем Бога молил, да невозвратится вспять ни един, да не сбудется пророчество дьявольское». Как-то не получается, что Аввакум ревновал исключительно о вере. По крайней мере, не о ней одной, а еще и о своих преимуществах перед шаманом. Как будто столкнулись два жреца, представляющие различных богов и одному из них во что бы то ни стало нужно доказать, что его божество сильнее. Люди же, какие бы они ни были, а свои единоверцы, здесь как будто ни при чем. Не до них Аввакуму есть дело, а до шамана с его «бесами». И ничего поделать с собой он не мог, хотя и сознавал свою одержимость. «Жаль мне их, — пишет Аввакум. — Видит душа моя, что им побитым быть, а сам-таки молю погибели наших. Иные, приходя ко мне, прощаются, а я говорю им: “Погибнете там!”»[18]. Протопопу бы добавить «Моими молитвами о своей пастве». Но хотя добавлять не стал, воеводе Пашкову и так все стало ясно, когда он проведал, что предстоит казакам и его сыну по приговору Аввакума. Тогда и настала его очередь наносить удар по Аввакуму.
Удар был нанесен в соответствии с прежним обыкновением. Когда же зрелища аввакумовых мук не выдержал сын Афанасия Еремей и встал на защиту своего духовного отца, дело дошло до попытки со стороны отца застрелить своего сына. Когда пищаль Пашкова трижды дала осечку, он, наконец, опомнился и, честное слово, в этом опамятовании воеводу жальче, чем истязаемого протопопа. Воевода все-таки покаялся: «Согрешил, окаянной, пролил невинную кровь! Напрасно протопопа бил, за то меня наказует Бог»[19]. В этих горестных и беспомощных причитаниях Пашкова, конечно, не все точно. И не совсем неповинную кровь он пролил, и не совсем напрасно избивал Аввакума. А если и напрасно, то в том разве смысле, что с Аввакума все как с гуся вода. На своем он настоит не мытьем, так катаньем. Одержит верх над своим мучителем не только в самих муках и истязаниях, но еще и иначе.
Предсказание-заклятие Аввакума сбылось, никто из казачьего отряда, кроме Еремея, не вернулся, и у Афанасия уже не было никаких сил для расправы над своим противником. Когда же во время встречи отца с сыном Аввакум пришел «поклонитися им», «Пашков же возвел очи свои на меня, вздохня, говорит: “Так-то ты делаешь! Людей-тех столько погубил!” А Еремей мне говорит: “Батюшка, поди, государь, домой! Молчи для Христа!” Я и пошел»[20]. Вряд ли, пишучи эти строки, Аввакум вполне сознавал, что в своем непреклонном противостоянии Пашкову оказался ниже своего духовного чада Еремея. Тому была вполне очевидна вся бесплодность и неразрешимость вражды протопопа и воеводы. Он, а вовсе не Аввакум, сумел вовремя погасить едва не начавшее раздуваться пламя нового столкновения с его обычными последствиями. Да, Пашков к тому времени уже сломлен или, по крайней мере, надломлен, но на очередной удар еще мог быть способен, его и предотвратил Еремей.
Однако отдадим должное и Аввакуму, когда он подводит итог своим отношениям с Пашковым: «Десять лет он меня мучил или я ево, — не знаю, Бог разберет»[21]. Это, знаете, уже прозрение, трезвое и ясное понимание своего человеческого недостоинства, а может быть, и своей несостоятельности как пастыря. Когда Аввакум писал эти строки, трезвым ему быть было легче хотя бы потому, что его отношения с Пашковым давно закончились полной победой протопопа над воеводой.
По прибытии в Москву Аввакум обратился к царю Алексею Михайловичу с челобитной, к которой приложил записку специально посвященную жестокости и непотребствам Пашкова. И сама челобитная, и записка к ней оставляют тяжелое впечатление, и не столько сами по себе, сколько тем, что за ними воспоследовало. Но вначале фрагмент из челобитной: «…молю тебе государе, о воеводе, который был с нами в Даурах, Афанасий Пашков, — спаси ево душю, яко же ты, государь, веси. А время ему и пострищись, даже впредь не губит, на воеводствах живучи, християнства. Ей, государь, не помнит Бога: или поп, наш брат, или инок — все равно губит и мучит, огнем жжет и погубляет. Токмо, государь, за мою досаду не вели ему мстить! И паки тебе, государю, припадея, глаголю слезы от очию моею испущая: не вели ему мстити!»[22]. В ней Аввакум прибегает к приему не им придуманному и впервые испытанному. Это старо как мир, когда тому, от кого зависит жизнь и смерть обвиняемого, вначале выкладывают творимые им мерзости, предлагают тяжелое наказание за них, а затем еще и просят снисхождения к нему. Этот прием привычно квалифицируется как иезуитский. В какой мере он имеет отношение к реальным членам ордена иезуитов — вопрос открытый.
В расхожем же смысле слова в свой челобитной Аввакум предстает вполне состоявшимся «иезуитом». Он ведь заведомо добивался от Алексея Михайловича исхода для Афанасия Пашкова крайне нежелательного. Когда светских лиц царским повелением постригали в монахи, всегда это воспринималось в качестве суровой кары. Выйдет ли из новопостриженного монах, и тем более достойный носить этот сан, предугадать никогда нельзя. А то, что ставится крест на его карьере, что он лишается преимуществ богатства и почета, разрывает тесные семейные связи — очевидно. Коротко говоря, постриг по царскому изволению — это опала. Ее и требовал от царя протопоп. Но, как мы видим, Аввакум обставил постриг как радение о спасении погибающей души Пашкова. Неужели он был настолько прост, жил в таком неколебимом согласии со всем, приходившим ему на ум и предпринимавшимся им, что всерьез воспринимал свой последний удар, наносимый Пашкову, как благодеяние пекущегося о нем человека? В нечто подобное поверить невозможно, вчитываясь хотя бы в эти строки из «Жития»:
«Постриг я ево и поскимил, к Москве приехав: царь мне ево головой выдал. Давал мне на Москве и денег много, да я не взял: “Мне, реку, спасение твое тощ[23] надобно, а не деньги; постригись, реку, так и Бог простит”. Видит беду неминучюю, прислал ко мне со слезами. — Я к нему на двор пришел, и он пал предо мною, говорит: “Волен Бог да ты и со мною”. Я, простя ево, с чернецами с грозовскими постриг ево и поскимил, а Бог ему же еще трудов прибавил. Рука и нога у него же отсохли в Чюдове, из кельи не исходит, да любо мне сильно, что ево Бог царствию небесному сподобил»[24]. На этот раз Аввакум выступает в роли уже не только «иезуита», а еще и инквизитора. По сути, он добивается казни Афанасия Пашкова. Царь его протопопу «выдал», так почему бы и не казнить злодея? Очень даже есть за что. Но вот ведь как хочется Аввакуму полную невинность соблюсти, выдать нужду за добродетель. И выдает, ломясь напролом, впадая в ни с чем не считающуюся благость, становясь совершенно непрошибаемым. Конечно, всегда можно истолковать свалившееся на человека несчастие как знак Божией милости. Когда-то умученный до последней крайности, Аввакум, преодолев искушение богоборчества, заключил: «Его же любит Бог, того и наказует»[25]. Говорилось это, однако, Аввакумом о самом себе. Это он сам принял свои страдания как знак Божией любви. С Пашковым же дело совсем-совсем другое. Страдает именно он, так ему же самому, если хватит на это душевных сил, стойкости, веры, и принять бы свое несчастье под знаком Божией любви к своему творению. Взгляд со стороны здесь ничего не решает, он неуместен и не имеет права на существование. Аввакуму в пору бы ужаснуться положению Пашкова, вымолить у Бога исцеление своего противника. Ничего такого протопопу в голову не приходит. Почему и не избежать подозрения: да уж не мстит ли Аввакум Пашкову? Или, в лучшем случае, не перемешаны ли в аввакумовской душе сострадание и любовь с непреодоленной мстительностью?
Так или иначе, но победил протопоп воеводу, расправился с ним, отыгрался за все свои действительно неимоверные мучения. Расправился в рамках возможного и допустимого. А это заставляет задуматься по поводу страданий Аввакума в таком духе: не потому ли он претерпевал свои мучения, что не в состоянии был сам умучить своих врагов? Полагаю, однако, что в этом случае я крепко хватил через край. Обыкновенно ему были нужны не мучения повергнутого противника, а победа над ним. Пашков же годами изводил Аввакума и доводил его до последней крайности. Не смог, в конечном счете, он подняться над своим обидами и незаслуженными страданиями, отплатил обидчику и мучителю той же самой монетой. Хуже всего здесь то, что Аввакуму недостаточной показалась действительная, настоящая победа над Пашковым, когда он сломил или, по крайней мере, надломил его изнутри своей физической немощи. Даже эта победа была сомнительна, если мерить ее меркой христианского подвига и святости. Они ведь устремлены не к тому, чтобы один человек обнаружил свое превосходство над другим человеком. Подобное заведомо исключается в пользу того, что победа совершается над грехом, если хотите, бесом, а не человеком. Когда же все-таки над ним, то это обязательно и в первую очередь победа над собой. Ее добивается праведник от грешника, а это означает вполне определенную вещь — в борьбе и противостоянии нет победителей и побежденных. Сказанное вполне очевидно на уровне общих формулировок. Увы, к противостоянию Аввакума и Пашкова они не приложимы. Я бы не сказал, что они одним миром мазаны. Пашков действительно был человеком темным, дремучим, самым заскорузлым московитом, какого только можно себе представить. Такой же спеси, такого же послушного следования своему нраву, такой же невменяемости, когда для нрава возникли препятствия, за Аввакумом не водилось. Бессмысленно возводить на него напраслину по этой части. Его человеческая слабина в другом. Она в неразличенности воли и упрямства, упорства и упертости, сопротивления греху, борьбы с ним и противостояния грешнику. Последний легко становился личным противником и врагом Аввакума, в том числе и благодаря ему самому. И тогда Аввакум получал сполна, и не обязательно от одного Пашкова. Похоже, таких пашковых на его жизненном пути встречалось множество. Аввакум не мог преодолеть ненависти к ним (хотя и делал шаги в эту сторону), соответственно, порождая ненависть и множа ненавидящих его.
По этой части вполне допустимо сближение Аввакума с его заклятым врагом Никоном. Оба они из числа ненавидящих или всецело неприемлющих своих противников. Аввакум, правда, старается еще и любить их, не всегда и не всех, но старается. В нем живет вполне чуждое Никону ощущение своих человеческих слабостей, сквозной греховности своей природы. Постоянные обращения к этому у него не декларации, не общие места, а на самом деле пережитое и живущее в душе. Оно, правда, не превозмогает неприятие, ненависть, мстительность, а скорее осложняет их, делая душевную жизнь внутренне разнородной. Во всяком случае, душа Аввакума мне представляется, что бы в ней ни было намешано, не такой закосневшей, как у Никона, она несравненно богаче на душевные движения. Аввакум менее прикреплен к себе и совпадает с собой. Попросту говоря, Никон проще Аввакума, скучней, безнадежней. В особенности это обнаруживается тогда, когда Никон надолго завис в странном положении патриарха, оставившего патриаршество и вместе с тем не готового отказаться от своего сана. Сколько энергии потратил Никон на то, чтобы обосновать и утвердить свое право по-прежнему числиться патриархом. Никакого отношения эта его деятельность не имела к насущным нуждам Церкви, все сводилось к личным претензиям, самолюбию, драгоценной персоне самого патриарха. Во всем этом скука, тягомотина, фарс. Аввакум же при всех своих упрямстве, упертости, личных счетах никогда не сводил ситуацию к этим моментам. Даже на грани и за гранью ужаса кромешного, накладывая заклятье на экспедицию в «Монгальское царство», он не только уязвлен невольной победой шамана над ним. Аввакум еще и искореняет махровое язычество, пускай на ветхозаветный манер. И, кроме того, он знает, что грешит, хотя бы отчасти признает это, хотя и не может ничего с собой поделать. Конечно, Аввакум здесь совсем не Никон. Впрочем, далее у нас разговор об ином, как раз об упертости и упрямстве Аввакума, его неизменной готовности настаивать на своем по возвращении в Москву из своей сибирской преисподней.
Да что там по возвращении! Еще пребывая в Сибири, Аввакум «и взад и вперед едучи, по градам и по селам, и в пустых местах слово Божие проповедовал, не обинуяся, обличал никониянскую ересь…»[26]. Надо отдать должное царю Алексею Михайловичу, ему хватило терпения и снисходительности несмотря ни на что вернуть Аввакума в Москву. Разумеется, у него были свои виды и надежды на то, что обласканный Аввакум, наконец, уймется. Не только не унялся, а, напротив, развернулся во всю мощь и, ходя по московским церквам, «народы учил, обличая их злобесовное и прелестное мудрствование»[27]. Никакой возможности как-то примириться с царем и церковноначалием Аввакум не давал. Его устроило бы одно — полное отречение от связанных с Никоном нововведений, неважно каких. Ведь это как надо было довести своих, готовых к примирению противников, чтобы услышать из их уст: «Долго ли тебе мучить нас? Соединись с нами!»[28]. Именно так — это Аввакум замучил своих гонителей и преследователей, несмотря на то, что претерпевал от них страшные муки. Я бы сказал так: они замучились об него, пока подвергали Аввакума всяческим долголетним преследованиям. Никакого выбора он им не оставил, кроме как продолжить эти преследования. В особенности это касается Алексея Михайловича. Я не знаю, в какой мере можно доверять неоднократным уверениям Аввакума о неизменном сочувствии ему царя. Скорее всего, он форсирует действительно происходившее, но вряд ли предается чистому вымыслу. Когда Алексей Михайлович, по Аввакуму, просит заочно благословения у него, уже опального и подвергающегося суровым наказаниям, для меня достоверность этого остается проблематичной.
Правдоподобней обращение царя к расстриженному уже протопопу: «Пожалуй-де, послушай меня: соединись со вселенскими, хотя чем небольшим!»[29]. Нашел царь, кого просить. Да Аввакума уступками в таком роде можно только разжечь и сделать еще непреклонней. Алексей Михайлович таки просит, умучен он Аввакумом, не дает тот ему душевного покоя, вынуждая применять к опальному самые жестокие меры. Несомненно, их царю хотелось бы избежать, и вряд ли просто по соображениям чисто утилитарным, в нежелании провоцировать сторонников старого обряда на полную непримиримость с Церковью. Руководствуясь только этими соображениями, Аввакума давно уже можно было замучить до смерти. Не этого хотелось бы Алексею Михайловичу, а все-таки твердого сознания своей правоты в церковных делах, которого ему как раз не дает и никогда не даст Аввакум.
Конечно, он уперся, возможно, в чем-то он сам себе не рад. Но в целом его житие-бытие в опале и особенно в Пустозерске далеко не сводится к упертости и тем более фанатизму. Странное (скорее всего, на первый взгляд) дело: по мере возрастания ожесточенности противостояния между церковными властями и насмерть стоящими за старый обряд Аввакум не цепенеет в своем неприятии «никониянской ереси» и даже не уходит всецело в борьбу с ее обличениями, укорами и проклятиями — его взор как-то естественно размыкается в сторону ближних. Ими для него, разумеется, являются соратники в отстаивании старой веры. Вроде бы все ясно, они для Аввакума свои в противоположность чужим «никониянам». Но, с другой стороны, свои, да еще по общему, всего тебя захватывающему делу, как бы сливаются с тобой почти до неразличимости. У Аввакума же происходит совсем по-другому. Свое собственное «Житие» он инкрустирует крошечными «житиями» священника Лазаря, старца Епифания, дьякона Феодора. В отношении их весь Аввакум — это теплота, задушевность, сочувствие. С ними он составляет одну семью, с ними Аввакум не только неутолимый «протестант» и «раскольник», а еще и живая душа, человек, живущий в общении и любви. В очень существенном отношении здесь он церковен. Обязательно должно отметить еще и такой момент: после заключения Аввакума в Пустозерске и по мере пребывания там в нем усиливается покаянное настроение. Теперь он в гораздо большей степени, чем раньше, склонен замечать и отмечать в себе греховные порывы и действия. Одному из своих грехов, его последствиям и их изживанию Аввакум даже посвящает в своем «Житии» целую вставную новеллу. В ней он как-то особенно деловито и вместе с тем выразительно описывает, к каким страшным последствиям привело искушение, в которое впал Аввакум, променяв подаренную ему Стефаном Вонифатьевым книгу Ефрема Сирина на лошадь. Аввакумовский рассказ действительно очень красочен, правда, он и брат его Евфимий изображены в нем скорее простодушными недотепами, чем совершившими серьезное прегрешение по злой воле. Но вот как завершает свою «новеллу» Аввакум: «Отвсюду воняю — и душею и телом. Хорошо мне жить с собаками и со свиньями в конурах, так же и оне воняют. Да псы и свиньи по естеству, а я чрез естество от грех воняю, яко пес мертвой, повержен на улице града. Спаси Бог властей тех, что землею меня закрыли! Себе уже воняю, злая дела творяща, да иных не соблажняю. Ей, добро так»[30].
Самоуничижение у писателей Древней Руси во многом носило ритуальный характер, входило в этикет, ему следовали те, кто обхождение знает. Но как-то совсем не ритуально и не этикетно звучит аввакумово покаяние. Оно и слишком чувственно конкретно для этого, и очень грубо, и далеко уходит от простого признания своего недостоинства. Шутка сказать, Аввакум готов благословить своих преследователей за то, что они заточили его в срубе, закопанном в землю. Конечно, когда говорится такое, никакой это не этикет. Но еще менее уступка «властям», признание их правоты в споре с Аввакумом и иже с ним по делам веры. На этот счет у него никогда не будет ни малейшей уступки. Что же тогда он имеет в виду своим самоотрицанием? Полагаю, все-таки бездну своей греховности, может быть, в том числе и в деле защиты старой веры. Именно ее защиты и укрепления, а вовсе не исповедания. Слишком далеко заходящая логика обличения Аввакумом самого себя, видимо, состоит в следующем: даже такие, отступившие от правоверия власти, заточив в темнице Аввакума, справедливы, поскольку он насквозь и бесконечно греховен. Они обуздывают аввакумову греховность, хотя вовсе и не к этому стремятся. В конце концов, самое главное здесь состоит в том, что Аввакум предался такому сильному и глубокому самоуничижению, для выражения которого все средства хороши.
Самоуничижение и борьба за старую веру со своими противниками — это для Аввакума не пересекающиеся реальности. Именно так, за веру и с ее противниками. Последние же в своей жестоковыйности и человеческом существе, согласно Аввакуму, не однородны, и в этой неоднородности их можно даже развести по противоположным полюсам. Может, это сказано мной слишком сильно, и все же среди его противников на одном полюсе находился царь Алексей Михайлович, а на другом патриарх Никон. Последнего Аввакум не принимал и отвергал абсолютно. Касательно же царя скорее можно говорить о подобии любви-вражды. В некотором принятии Аввакума, тяготении к нему Алексея Михайловича мы уже имели возможность убедиться. Теперь же об ответных приятии и тяготении.
Они в Аввакуме поддерживаются воспоминанием о некогда существовавшем расположении царя к протопопу и его семейству. Навсегда запомнилось Аввакуму, как приласкал его сына Алексей Михайлович в бытность его священником церкви Казанской Божией Матери. Уже в Пустозерске, претерпев многое от царя, Аввакум записал в своем «Житии» как раз после рассказа о царской ласке: «Ино су и сие нам надобе не забывать ныне, не от царя нам мука сия, но грех ради наших, от Бога дьяволу попущено озлобити нас, да же ускусяся ныне вечного искушения уйдем»[31]. Перед этим же рассказом у него можно прочитать: «Я и ныне, грешный, елико могу, молюся о нем»[32]. Нужно учитывать, что эти и им подобные слова Аввакум записывает в тексте, не предназначенном для государя и его присных, они адресованы непосредственно Епифанию, а далее единоверцам. Была, значит, между Аввакумом и Алексеем Михайловичем связь взаимной приязни, дружества, не внеположенного любви. Сохранялась она и в близости и в отдалении, и в борьбе и в жестоком преследовании Аввакума. Последнее, конечно, не могло не наложить отпечатка на отношение Аввакума к царю. Так, в первой его челобитной, направленной Алексею Михайловичу вскоре после возвращения из сибирской ссылки, когда царь и его окружение еще рассчитывали как-то поладить с опальным протопопом, читаем: «Вем, яко скорбно тебе, государю, от жизни нашей. Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, егда ребра наши ломают и, подвязав, нас кнутом мучат и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия стражем. Изволишь, государь, с долготерпением послушать, и я тебе, свету, о своих бедах и напастех возвещу немного»[33].
Несмотря на свою десятилетнюю ссылку и мучения, претерпевая которые выжил разве что чудом, покамест Аввакум Алексея Михайловича ни в чем не упрекает. Все обрушившиеся на него несчастья, так же как и поруху в Церкви и стране он относит к патриарху Никону. К тому времени прошло уже шесть лет, как Никон оставил патриаршество и обвинения в его адрес были вполне безопасны. Но приведенные аввакумовские слова, тем не менее, не есть одна только дипломатия. В них сквозит восприятие государя как лица в известном смысле стоящего над схваткой между «никониянами» и сторонниками старой веры. Слово «докука» Аввакум часто применяет, говоря о своих обращениях к Богу. Бог высоко, забот о своем творении у него много, а тут еще какой-то протопоп. Нечто подобное имеет место и в отношении к царю. Ему приходится докучать в ощущении своей малости и недостоинства, просить царя о долготерпении как о милости. Такие уступки со стороны такого человека, каким был Аввакум, вряд ли могли состояться, не испытывай он симпатии к Алексею Михайловичу, ощущения живой человеческой связи с ним.
Первое послание не отдалило царя от протопопа, связь между ними продолжалась, хотя позиции в споре о вере и обряде все более расходились. Совсем другим духом проникнута «пятая» челобитная Аввакума царю Алексею Михайловичу, писанная им в 1669 году. К этому времени он давно расстрижен и живет в своей страшной пустозерской темнице. Это уже речь к царю, когда страдалец Аввакум «из глубины воззвах»: «И ныне последнее тебе плачевное моление приношу, из темницы, яко из гроба тебе глаголю: помилуй единородную душу свою и вниде паки в первое свое благочестие, в нем же ты порожден еси с прежде бывшими тебе благочестивыми цари, родители твоими и прародители; и с нами богомольцы своими, во единой святой церкви ты освещен еси…»[34]. Приведенный фрагмент из самого начала челобитной. Пока еще это призыв к отпавшему сыну вернуться в единство матери-Церкви. Призыв подданного к тому, кто все еще царь для него. Может быть, не только подданного, но и священника к своему нерадивому или заблудшему чаду. И то и другое в отношении царя очень рискованно не только с точки зрения личных отношений, но и в контексте установившихся в Московской Руси форм и формул, выражающих собой отношения светской и духовной власти. В соответствии с ними царю вполне пристало подчеркивать свое почтение духовным лицам, просить у них благословения, искать совета, руководства, утешения в духовных делах, демонстрировать, что ты, царь, тоже раб Божий. Во всем этом, однако, инициатором и зачинателем лучше быть самому государю. Ему пристало самоумаляться. Умалять же его духовному лицу, даже и патриарху, не говоря уже о простом священнике, рискованно именно с точки зрения формы и нормы. Когда царь умаляется добровольно, в собственном благочестии — это одно, когда его умаляют — несколько иное. Последнее невольно ставит под вопрос, пускай в намеке, царственность царя, а значит, и благополучие его царствования и царства. С этим лучше поосторожней, тут подходишь к опасной грани.
Между тем, эту грань Аввакум решительно и безоглядно переступает, угрожая Алексею Михайловичу Христовым судом: «…там будет и тебе тошно, — заявляет Аввакум, — да тогда не пособишь себе ни мало. Здесь ты нам праведного суда со отступниками не дал, и ты тамо отвещати будеши сам всем нам. Все в тебе, царю, дело затворися и о тебе едином стоит. Жаль нам твоея царской души и всему дому твоего, зело болезную о тебе, да пособить не можем ти, понеж сам ты пользы ко спасению своему не хощешь»[35]. Начиналась челобитная пускай рискованным, но молением, продолжилась она угрозой вечных мук после Страшного суда и даже констатацией того, что царь — пропащая душа. Если же это так, то давайте договаривать за Аввакума: Алексей Михайлович уже никакой не царь всея Руси. Таковой только и может быть православным благочестивым царем. В противном случае он попрал свое царское достоинство и от него остается отречься. Впрочем, договаривать этого и нет непременной надобности. Об этом сам Аввакум сказал в словах несравненной силы и выразительности. Их не принято вводить в тот контекст, который для нас в настоящем случае единственно важен, что вовсе не доказывает его отсутствия или несущественности. Приведу это обращение Аввакума к Алексею Михайловичу с целью дополнительно вникнуть в его смысл, а не только отдать должное Аввакуму-писателю.
«Видишь ли, самодержавие? Ты владеешь на свободе одною русской землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо и землю; ты, от здешнего своего царства в вечный свой дом пошедше, только возьмешь гроб и саван, аз же, присуждением великим, не сподоблюся савана и гроба, но как кости мои псами и птицами небесными растерзаны будут и по земле влачены; так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну и небом прикрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь Бог мне дал…»[36].
В этих словах Аввакум рассказал, точнее, развернул картину, где представлены два царя, две царственности и два царства. Они противоположны и несовместимы. Алексей Михайлович — царь свободный, Аввакум находится в «темничном сидении». У одного царство преходящее, от него останутся «гроб и саван», другому Бог его дал до скончания века. Один русской землей владеет, другой — небом и землей. Но не совсем это точно — «владеет». Земля Аввакуму ложе, свет — его одеяния, небо — покрывало. Он, у кого не будет ни гроба, ни савана, и не нуждается в них. Из предельного попрания и унижения Аввакум выйдет в такую полноту жизни, где мир, весь свет станет ему даже и не жилищем, а его продолжением, обстоянием и обрамлением. У него возникает некоторое подобие всеединства, где Аввакум стяжка всего сущего. Он всему причастен и ему все причастно. Во всем тварном мире Аввакум царствует, и он его царь в качестве некоторого подобия божества, я не знаю, индийского Пуруши, Имира великана или Зевса орфических теогоний.
Какое-то подобие действительно есть, но им лучше не злоупотреблять. Оно относительно и пределы его легко обнаружимы. Давайте все-таки принимать во внимание самое очевидное и до смерти Аввакума не отменимое — он пребывает в земляном своем срубе. Его видениями сруб преодолевается и все же остается во внешней данности. Аввакум отменяет его внутренне, своим освобождением от его тяжести. Он выходит на первозданную свободу из самой глубины мучений. Свобода Аввакума от обратного. От противопоставленности адскому «микрокосму» макрокосма всего тварного мира. И потом, ведь это Сын Божий «покорил за темничное сидение и небо и землю» Аввакуму. Через свое «всеединство» как стяжку мира он пребывает еще и в Боге, от Него все исходит, Им созидается. Несколько ранее приведенного фрагмента Аввакумом сказано: «Бог вместил в меня небо и землю, и всю тварь»[37]. А это означает, что Он наделил Аввакума царственным достоинством, более того, достоинством самого Бога, сделал одно из своих творений богом по благодати. До такой царственности, выходящей к обожению, Алексею Михайловичу бесконечно далеко, не ему равняться с Аввакумом, последним из подданных московского царя.
Головокружительная высота, на которой Аввакум расстается с Алексеем Михайловичем как царем, не отменяет окончательно всякую связь между ними. Оба они рабы Божии, и он сам, и «Михайлович» — так неоднократно именует Аввакум царя в челобитной. Это не похлопывание по плечу того, кому ты обязан повиновением и почитанием, не фамильярность зарвавшегося подданного, это выражение живого ощущения того, что оба мы люди и человеки, творения Божии. Многое их связывало некогда, и связь эта, перестав быть по существу связью царя и подданного, не прекратилась вовсе. Отношения между Аввакумом и Алексеем Михайловичем еще будут продолжены, в них покамест не поставлены точки над i. Их предстоит поставить уже после смерти. Этим настроением проникнуты последние слова из челобитной 1669 года: «По сем, государь, мир ти и паки благословение, аще снабдиши о нем же молю твою царскую душу; аще ли же ни, буди воля твоя якож хощеши. Не хотелося было мне в тебе некрепкодушия тово: веть то всяко будем вместе, не ныне, ино тамо увидимся, Бог изволит»[38].
Начинал Аввакум свою челобитную увещеванием относительно умеренным, затем перешел к увещеванию-угрозе, еще далее распрощался с Алексеем Михайловичем как царем, закончил же послание на ноте примирительно-равнодушной. Пусть будет, как оно будет, это уже не от них зависит. Нам с царем предстоит суд Божий. А о нем что скажешь, об этом суде ведает один только Бог. Это уже разговор на равных, его ведет «царь» с царем. Правда, в перспективе того срока, когда уже ни царей земных, ни их земных подданных не будет, останутся две души, предстоящие своему Богу.
Высота, которой достиг Аввакум в своей челобитной, поражает, от нее захватывает дух, но было бы большой неточностью и искажением перспективы остановиться на этой высоте. На ней Аввакум не всегда удерживался и уж точно не удержался в другой своей челобитной, написанной после смерти Алексея Михайловича и обращенной на этот раз к новому царю, Федору Алексеевичу, скорее всего в 1676 году, том же, в котором скончался Алексей Михайлович. С юным царем Федором Аввакума не связывали и не могли связывать в силу его возраста никакие личные отношения. Своим посланием он с ним знакомится, предъявляет царю себя. И надо сказать, делает это мастерски, со вкусом и в духе старинного церковного велеречия. Выстраивается оно неторопливо и последовательно несколькими сменяющими один другого периодами в полном благолепии. Поначалу Аввакума совсем не узнаешь, если успел заранее познакомиться с его «Житием». Ну, какой это, в самом деле, Аввакум — в этом торжественном и пышном зачине: «Благого и преблагого и всеблагого Бога нашего благодатному устроению, блаженному и преблаженному и всеблаженному нашему свет-светилу, русскому царю и великому князю Феодору Алексеевичу»[39]. А если и Аввакум, то как будто переродившийся. Какую он создает прекрасную риторическую фигуру! Вначале им славится благость Божия. Она так велика и всеобъемлюща, что, выразив ее одним словом, Аввакум как бы не удерживается и переходит к другому усиленному и далее третьему слову. Благость Божия является под его пером благодатью, изливаемой на русского царя, отчего Феодор Алексеевич становится будто бы отражением благости Божией. Если Бог благ, то царь блажен, если Он преблагой, то царь преблаженный, всеблагости же Бога прямо соответствует царское всеоблаженство.
Возвеличив так Феодора Алексеевича в его сопряженности с Богом, увидев его как своего рода зеркальное отражение Божественной благости, а значит, в соответствии с византийской традицией икону Христа, Аввакум подготовил свою реакцию простого смертного на царское величие: «Не смею нарещися богомолец твой, но яко некий изверг и непричастен ничем твоим, издалеча вопию яко мытарь… милостив буди ми, Господи…»[40]. Обращаясь к Алексею Михайловичу, Аввакум мог называть себя его богомольцем, теперь же не дерзает ни на что подобное. Согласно этикету, который он установил для себя, это было бы слишком дерзновенным. Но нет, не подумайте, читатель, что Аввакум уже не тот, не прежний, он просто на время облачился в великолепные ризы и сбросит их, придет время, очутившись в своем прежнем непритязательном одеянии. Намек на это содержится уже в следующем аввакумовском пассаже: «Помилуй мя, странного, устранишагося грехами Бога и человек, помилуй мя, Алексеевич, дитятко красное, церковное! Тобою хощет мир просветитися…»[41]. Я прерываю Аввакума буквально на полуслове, потому что дальше пойдет все то же велеречие в прежнем духе с противопоставленностью царской благости аввакумовым несчастьям и убожеству. Пока же обратим внимание на это «Алексеевич, дитятко красное, церковное». Вот и царь Федор попал в Алексеевичи, как некогда царь Алексей в Михайловичи. Не выдержал на мгновение Аввакум взятую им на себя этикетность и велеречие, пробился через него к близости и задушевности с новым царем. Но не просто Аввакум вдруг стал прост и семейственен в отношении Федора Алексеевича. Он еще и залюбовался им, как взрослый человек может залюбоваться ребенком. Вроде бы «дитятко красное» соотнесено Аввакумом с Церковью, однако как дитятко ведь, а не как один из детей матери-Церкви. Таковы все русские православные люди. А уже среди них можно выделить и собственно дитятей. Особое «дитятко красное» — это царь. Аввакум им и любуется, его ласкает и милует своим именованием. В соотнесенности с прежним и последующим плетением словес это странно и разрушительно для целого обращения к царю, подрывает как минимум взятую Аввакумом интонацию. Она как бы не совсем его. Она суть политес первого знакомства, за которым должен последовать другой характер отношений с царем.
Медленно, но неуклонно Аввакум подходит сам и подводит царя к тому, ради чего и затевалась его челобитная: «Аще не ты по Господе Бозе, кто нам поможет? Столпи поколебашася наветом сатаны, патриарх изнемогоша, святители падоша и все священство, ели живо — Бог весть! — али и умроша. Увы, погибе благословенный от земли и несть исправляющего в человецех! Спаси, спаси их, Господи, ими же веси судьбами! Излей на них вино и масло, дав разум приидут!»[42]
Началось осуждение современного состояния Церкви, низвергнутой нововведениями в предыдущее царствование. Это приговор самого общего плана, скорее даже плач и стенание, ничего не разъясняющий и ни к чему конкретному не призывающий, в лучшем случае — способный заразить своим апокалиптическим настроем. Трудно понять, зачем Аввакуму понадобилось такое излияние? Если же в нем не искать особой цели, то ситуация может проясниться. Тогда останется предположить, что Аввакум стремится, нет, не заразить даже, а просто поделиться с Федором Алексеевичем своим душевным состоянием. У него жалоба, которая рвется из груди, он жаждет быть услышанным, с точностью не отдавая себе отчета, зачем. Аввакуму явно невмоготу. На велеречие и церковную риторику он еще собрал себя, направить же ее в определенное русло не в его силах.
Оно у Аввакума появляется тогда, когда он отбрасывает высокий стиль. Происходит это резко и внезапно. Так резко и внезапно, что предшествовавшая аввакумовская речь задним числом начинает отдавать юродством. По крайней мере, эффект от нее напоминает тот же, что достигался юродивыми. В доказательство сказанному мне остается продолжить цитирование челобитной строками, непосредственно следующими за уже приведенными: «А что, государь-царь, — внезапно восклицает Аввакум, — как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкий, умный — князь Юрья Алексеевич Долгорукой! Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы и никониян. Князь Юрья Алексеевич, не согрешим, небось, но и венцы победныя приимем!»[43]. Только что Аввакум пожалел погибающих никониан, как бы втянул царя в свое соболезнование и печалование, и вдруг как обухом по царской голове. Нет на самом деле у Аввакума никакой жалости, сострадания, любви, а есть ничем неутолимая, тяжелая, мертвенная ненависть. Она оформляется им в ориентации на ветхозаветный образец, но это у него не стилизация, не высокий стиль, а собственный непосредственный душевный выплеск, и происходит он в обратном направлении по сравнению с юродством. Если юродивый совершает действия или произносит слова, как «похаб», а потом за его похабством вдруг обнаруживается некоторый оглушительный удар благочестия, то у Аввакума благочестием прикрывается как раз «похабство».
Зачем он на него решился, какой от него толк (не забудем, это первое ознакомительное челобитие), в презумпции рациональности аввакумова замысла действительно понять невозможно. Аввакумовское же иррацио заведомо совершенно провально, оно не могло не оттолкнуть юного царя. На глубинном уровне своей душевной жизни Аввакум, похоже, уже ни на что не рассчитывал и не надеялся. Он, скажем так, объяснялся в ненависти с «никониянами», а косвенно и с их царем. Его Аввакум еще и шантажирует, заявляя: «Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса, то ему за свою правду»[44]. Это угроза и предупреждение Федору Алексеевичу, предложение ему сдаться на условиях Аввакума, повторюсь, в действительности вполне безнадежное, но оно еще и поступает из пустозерской дали, где Аввакум в своем земляном срубе сам себе царь. У этого царя ни страха, ни надежды в отношении земных властей. Так и положено царям, к какому бы минимуму ни было сведено их царство.
Оно, правда, у Аввакума двусоставно. Прежде всего, его составляет сам Аввакум со своей неустрашимостью и несломленностью, готовностью до конца, «до самыя до смерти» пройти избранным жизненным путем, нимало не сворачивая с него. Но аввакумово царство — это еще и его братья по старой вере. В нем Аввакум царствует своими посланиями, письмами, поучениями, беседами, толкованиями священных текстов, то есть в качестве расколоучителя. В этой своей явленности он представляет собой некоторую загадку той истовостью и тем неистовством, с которыми отстаивает старую веру в ее обрядовых формах или словесных формулах, самих по себе очень мало значительных и практически ничего не меняющих в вероучении. Совсем уж комическое впечатление производит то, какую бесконечную важность придает Аввакум церковной атрибутике, какому-нибудь клобуку или посоху.
Можно по этому поводу вполне резонно отмечать, что Аввакум смешивал догмат, атрибут и обряд. Что ему было присуще архаическое представление о незыблемости ритуального действия, малейшее изменение в котором чревато самыми пагубными последствиями, а таким ритуальным действием для него оставалась религиозная жизнь. Тогда Аввакум предстает как представитель низового крестьянского в своей основе Православия. Но ведь он был еще и человеком тонких душевных движений, способным увидеть в самом серьезном его смешную сторону. В своем религиозном рвении — бездну греховности, в своих врагах — таких же человеков, как он сам, и т.д. И вот такому человеку далась всякого рода церковная буквалистика, сама по себе не имеющая значения, она представлялась ему бесконечно важной для спасения души. В результате Аввакум начиняет свои бесконечные умствования двоеперстием и троеперстием, и всем таким прочим под знаком недопустимости изменения «благолепоты церковныя». Для того, кто прочитал аввакумовское «Житие», оценил его язык, образность, свободу, обращение к этим умствованиям — сущее наказание. Однако это ведь все тот же Аввакум, по-прежнему увлеченный, решающий для себя жизненно важные задачи — почему-то именно таким образом и на таком пути.
Понять этот путь, как мне представляется, можно лишь, если принять первичность для Аввакума борьбы за возрождение Церкви и настоящего церковного благочестия. Оно же было в его глазах именно «древлим благочестием» и другим быть не могло. Аввакум накрепко усвоил святость Писания и Предания, необходимость сохранения преемства в церковной жизни, в конечном счете идущую от них. Разбираться в том, насколько это преемство соблюдалось в каждом конкретном случае — это было вне его интеллектуальных возможностей. Другое дело — насмерть стоять на том, что принимаешь за истину. Последнее было как раз очень близко Аввакуму, было им самим. Но тогда почему бы в качестве истины ему было не принять исправления, вносимые в богослужение патриархом Никоном. Он ведь тоже апеллировал к чистоте первоначальных установлений? Если я сошлюсь на грекофилию патриарха, его уверенность в том, что просвещенные греки лучше осведомлены в вероучении и богослужении, тогда как для Аввакума Православие и Русское Православие совпадали, этого для понимания происходящего будет недостаточно.
Решающую роль в отвержении Аввакумом реформ Никона сыграло то, как они проводились. У него «сердце озябло и ноги задрожали» от того, что Никон никак не посчитался с близкими Аввакуму боголюбцами, указал им спущенными сверху нововведениями их более чем скромное и подчиненное место. Это обстоятельство, конечно, нужно принимать в расчет. Но я бы обратил внимание на более существенный момент: путь, которым шли боголюбцы и не в последнюю очередь Аввакум, предполагал реформирование церковной жизни собственными усилиями, своим религиозным подвигом. Какие мучения претерпевал Аввакум, борясь за «древлее благочестие» еще до всякого раскола, хорошо известно. Никон же вводил свои исправления декретом, мучеником за веру он никогда не был. Для него восстанавливать «древлее благочестие» означало царствовать в своей патриархии, указывать, казнить, миловать, особенно ни с кем не считаясь, в полной уверенности в своих несравненных достоинствах и избранности. Этого боголюбцы, и прежде всего Аввакум, принять не могли. Согласно последнему, Никон был «одним из нас», вдруг вознесшимся над всеми и знать не захотевшим прежних связей и отношений. Разумеется, такое обидно, вызывает отторжение и противодействие.
Никакой религиозный подвиг, борение и горение, если принимать Никона, теперь не нужны. Нужно только, всячески покорствуя, следовать за новым патриархом. А это было ничем не лучше, чем потакать своей заблудшей и заскорузлой пастве, которая Аввакума с таким ожесточением преследовала. Ей Аввакум ни на какие уступки никогда не шел, тем более он не мог ни в чем уступить Никону и иже с ним. От него истины исходить не могло по определению. Тем более, что Аввакум основательно потрудился на ниве возвращения того «древлего благочестия», которое Никоном подверглось сомнению и подлежало исправлению.
Для Аввакума вопрос стоял о возобновлении того, что в качестве древней традиции оставалось вечной истиной. Исправлять нужно было не ее, а отношение к ней. Аввакум очень хорошо почувствовал, что исправлением книг и, соответственно, обрядов Никон утверждает себя, невиданную высоту и исключительность своего патриаршества, а потом все остальное. Это уже само по себе бросало тень на нововведения, что вовсе не означало ненадобности их опровержения соответствующими аргументами. Сами по себе эти аргументы представляют интерес в качестве свидетельства самого простодушного отождествления Аввакумом жеста и словесной формулировки. Для него жест так же нагружен смыслом, как и слово. Более того, жест допускает вполне однозначное истолкование. Он прикреплен к слову намертво, имеет такой же глубокий смысл, продолжает собой слово или продолжается в слове. В определенном отношении это справедливо к осенению себя крестным знамением. Оно, скажем, не менее важно, чем молитва «Господи, помилуй», продолжает и выражает ее. Но тут же возникает вопрос о возможности крестного знамения без молитвы, вообще вне словесного, даже если это внутренняя речь. В этом случае знамение зависает в неопределенности того, с чем в данном случае обращается человек к Богу. Этого не происходит только в сочетании осенения крестом и молитвы. Может оно выражать собой еще и благоговение, когда, например, крестятся при виде храма, входе в него или обращенности к иконе. Но и тогда крестное знамение продолжено во вне, разомкнуто к смыслам, без соотнесенности с которыми остается недовершенным в своей смысловой основе.
У Аввакума и старообрядцев, если взять шире, то и вообще в Русской Церкви XVII века жест крестного знамения важен как таковой. Он содержит в себе целую церковную доктрину. Здесь важно не осенение себя крестом само по себе, а строго обязательная конкретика осенения, и в первую очередь то, как складываются персты. Складываются же они, демонстрируя триединство Бога и богочеловеческую природу Иисуса Христа. Не так сложи персты — и все рухнет, ты превратишься из православного в еретика, самого злостного и закоренелого. Как же правильно складывать персты и что примысливать к сложению их, так или иначе, — это уже позиции двух непримиримых противников, патриаршей церкви и старообрядцев. В споре о характере перстосложения и его обосновании обе стороны друг друга стоили, их доктрины были одинакового интеллектуального достоинства. В этом отношении Аввакум вполне вписывается в общую всем линию. Чтобы почувствовать у него свое, рвущееся из души и обнаруживающее ее, нужно прислушаться к аввакумовской интонации, как минимум не менее важной у Аввакума, чем собственно доктрина. Позволяет это сделать обращение к «Списку писем страдальческих священнопротопопа Аввакума», обнаруженных относительно недавно. В частности, в них можно прочитать следующий пассаж: «А той зломудренный Никон патриарх образ приим истинного пастыря и претворився в естество волчее, на своя же овцы обратися, хотяша их погубити и прелсти овец стадо. Знающи же глас истинного пастыря, познали прелесть и лукавство, исполнь татьского гласа, и знаем яко чуждь есть правые веры Христовы и истинного крестного знамения учением богопротивным. И тем сатана сотвори хотения своя и послушающими и прельщенными от него»[45]. Непосредственная связь троеперстия с Никоном, как она проговаривается Аввакумом, — это связь по типу «подобное привлекает подобное». «Зломудренный» Никон, естественно, утверждает «учение» богопротивное». Для нас же в этой истории по-настоящему важно само сопряжение троеперстия с Никоном. Оно исходило от ставшего для Аввакума совершенно неприемлемым человека и уже по одному этому не могло быть принято. Я задаюсь вопросом: а мог ли Никон утвердить какие-либо исправления в книгах и обрядах, тем манером, как он это делал, и не вызвать протеста со стороны Аввакума? Нечто подобное слишком трудно себе представить. «То как» неизбежно заслонило бы для него «что». За «как» стоял тот, кто знать не хотел ни боголюбцев вообще, ни Аввакума в частности. А раз так, то и Аввакум знать не хотел Никона. В конечном счете, он стал для Аввакума только что не зверем из бездны. У такого «зверя» и крестное знамение соответствующее. Вряд ли Аввакум согласился бы на его принятие, если бы Никон счел возможным советоваться по этому поводу, но такая резкость неприятия, но непримиримость противостояния были бы не обязательным. А на эту последнюю резкость стоит обратить внимание. Она у Аввакума вылилась в один и тот же ход, воспроизводимый от текста к тексту. Вот вариант этого хода среди прочих: «Отвергли бо никонияне вечную правду церковную и не восхотели знаменатися двумя персты во Христово два естества — бож[с]тво и человечество, по преданию святых отце, но некако странно тремя персты запечатлешася в сокровищи всегубителя, глаголю печатию антихристового, в ней же тайна тайнам — змий, зверь, лжепророк. И о сем свидетельствует Иоанн Богослов во Апокалипсис, толкуя змий — дьявол, зверь — антихрист, лжепророк — учитель лукавый, как Никон отступник или древний Фармос, папа Римский, такой же был вор церковный, что Никон прелагатай…»[46].
Казалось, почему бы Аввакуму не поспорить с Никоном и никонианами по поводу того, что их двоеперстие как выраженность богочеловечества Христа обоснованней, чем никонианское знаменование троеперстием Пресвятой Троицы. Да, одна сторона в персты, которыми крестятся, вкладывает богочеловечество, а в остальные триединство Бога, тогда как для другой стороны крещение совершается перстами, знаменующими Троицу, тогда как остальные два — естества воплотившегося Бога. Пускай одна из них заблуждается, так и нужно, если не убедить ее, то хотя бы своими аргументами попытаться отвергнуть заблуждения. Но не о заблуждении готов говорить Аввакум, для него с самого начала и до самого конца в Никоновом и никонианском троеперстии обнаруживает себя исключительно злая воля еретика, которого бесполезно вразумлять. Он не просто еретик, а прямо исчадие ада. Никона остается обличать, ни перед чем не останавливаясь в своем обличении, претерпевая любые муки и казни. Ведь Никон замыслил своим троеперстием не менее чем погубить веру христианскую в последнем ее оплоте — Руси. И нет смысла доверять Никону и никонианам в их благочестивых по видимости разъяснениях касательно смысла троеперстия. Никон вложил в них свой потаенный смысл, все остальное — прикрытие и обман. И может ли исходить что-либо иное от такого архипастыря? Ему нельзя доверять ни в чем, а быть бдительным в высшей степени, перетолковывая в настоящем случае злокозненные вымыслы Никона.
Вспомним, как долго Аввакум был примирительно настроен в отношении Алексея Михайловича. Вряд ли просто в силу такой зависимости от царя. С Алексеем Михайловичем у Аввакума когда-то возникла некоторая близость и задушевность. Он чувствовал в царе живую душу. С Никоном ничего такого никогда не было и не могло быть. Никон Аввакуму человек вполне чужой, да еще с его самонадеянностью и самопревознесениями. Сойтись им было не на чем. Все толкало к расколу и противостоянию. А если так, то он оформлялся в том числе и доктринально. Тем более, что никоновские нововведения не имели никаких преимуществ перед традиционным и устоявшимся. А это делало их ожесточенную критику и отвержение тем более легкой и убедительной. Превращая мало значащие сами по себе детали церковного обряда в камень преткновения, Аввакум, по существу, не отстаивал его и боголюбцев попытки одухотворить церковную жизнь. Ничего такого от Никона не исходило. Он хотел царствовать и в смысле духовной, и в смысле светской власти со всей непробиваемостью и тяжеловесностью старомосковских обыкновений. Его влекли монументальное строительство, роскошь богослужений, величественность поучений пастве, отдаваемые ему почести и т.п. Жизнь как подвиг служения Богу в готовности претерпевать любые муки и гонения — это то, чем брал Аввакум и что делало его несовместимым с Никоном помимо всяких доктринально оформленных несогласий в обрядах. Они вовремя подвернулись, обострили и довели до предельных выражений то, что и так свершилось бы с неизбежностью.
Журнал «Начало» №24, 2011 г.
[1] Житие Аввакума // Житие Аввакума и другие его сочинения. М., 1991. С. 31.
[2] Там же. С. 32.
[3] Там же. С. 32.
[4] Там же. С. 34.
[5] Там же.
[6] Там же. С. 35.
[7] Там же. С. 35.
[8] Там же. С. 36.
[9] Там же. С. 39.
[10] Топорик с молоточком на длинной рукоятке, знак начальнического достоинства.
[11] Раздев.
[12] Там же. С. 41.
[13] Там же. С. 41.
[14] Там же. С. 42.
[15] Там же. С. 48.
[16] Там же. С. 48.
[17] Там же. С. 48.
[18] Там же. С. 49
[19] Там же. С. 49.
[20] Там же. С. 50.
[21] Там же. С. 52.
[22] Челобитные царю Алексею Михайловичу. Первая челобитная // Житие Аввакума и другие его сочинения. М., 1991. С. 87.
[23] Споро.
[24] Житие Аввакума. С. 46–47.
[25] Там же. С. 52.
[26] Там же. С. 53.
[27] Там же. С. 53.
[28] Там же. С. 55.
[29] Там же. С. 62.
[30] Там же. С. 62.
[31] Там же. С. 62.
[32] Там же. С. 62.
[33] Челобитные царю Алексею Михайловичу. Первая челобитная. С. 84.
[34] Там же. С. 93.
[35] Там же. С. 94.
[36] Там же. С. 97.
[37] Там же. С. 93.
[38] Там же. С. 98.
[39] Челобитная царю Федору Алексеевичу // Житие Аввакума и другие его сочинения. С. 98.
[40] Там же. С. 98.
[41] Там же. С. 98.
[42] Там же. С. 99.
[43] Там же. С. 99.
[44] Там же. С. 99.
[45] Список 1 писем страдальческих священнопротопопа Аввакума // Памятники старообрядческой письменности. СПб., 2000. С. 310.
[46] Там же. С. 310–311.