Рецензия на книгу О.М. Ноговицына «Поэтика русской прозы. Метафизическое исследование»
Книгу О. Ноговицына, вышедшую в 1999 г. в издательстве Высшей Религиозно-Философской школы, можно назвать явлением, т.е. живым фактом мысли, опытом действительным и интересным как в смысле подхода к материалу, так и выбора предмета (преимущественно русская литература ХIX в.). Слово «поэтика» в названии книги не означает работу с абстрагированными от живой ткани художественного произведения принципами и формами, post scriptum выводимыми и обобщаемыми исследователем, — такой «поэтики» меньше всего в книге г. Ноговицына. Здесь «поэтика» понимается скорее, как опыт мышления автора литературного произведения (Достоевского, Гоголя, Чехова), некий уровень первичных отношений, лежащий в основе художественного образа и художественного творчества. Словосочетания «лежать в основе» и «опыт мысли» безусловно нуждаются в уточнении: образы литературы — Печорин, Настасья Филипповна, Акакий Акакиевич — не задуманы, конечно, как персонификация каких-то отвлеченных понятий, мы не смогли бы сопереживать и вообще узнать героя (что он «как мы»), будь он их иллюстрацией. Напротив, Демиург Платоновского «Тимея» или Эрот «Пира» — только символы понятия. Они, безусловно, не персонажи литературы, хотя и литературны, а в общем-то, только иллюстрации понятия в ситуации правдоподобного мифа как особого типа мышления, имеющего предметом изменчивое природное бытие. В трансцендентальном субъекте Шеллинга или Фихте, монаде Лейбница правдоподобный миф невозможен, понятие здесь не обрастает «мифологической плотью». Литературный символ обусловлен и условен, не самосущ, он конкретен и частичен, т.к. индивидуален. «Я» философии сверх-индивидуально и первично-беспредпосылочно. Когда Фихте пишет об абсолютном Я, он не имеет в виду свою «эмпирическую» индивидуальную личность. «Выслушай не мою, но вот эту Речь (Логос) должно признать: мудрость в том, чтобы знать все как одно» (Ф26. 50DK) — говорит в своем фрагменте Гераклит. «Не мою» значит не меня, а «во мне» слушай — не Гераклита, которого не понимают сограждане и который сам первый их презирает, но всеобщую логосность во мне, не мой логос (с маленькой буквы), а Логос космоса, Речь, мысль, закон как таковые. Мое индивидуальное, мой образ, моя жизнь должна перегореть, она только анекдот, который должен исчезнуть и забыться перед вечной «Речью» космоса, которая и есть он сам. Подход литературы другой; нам в Гераклите интересен «он сам»: как жил и как умер, важно, что с ним «случилось». Для литературы важно (и интересно) случайное, в котором мы чувствуем вселенское призвание, а не всеобщее, иллюстрированное примерами «из жизни», такое было бы просто скучно читать. Между образом — индивидуальным, конкретным — и понятием значительное напряжение и размежевание, как между двумя речами в фрагменте Гераклита. Нельзя сказать, что между ними нет связи, однако это не упраздняет их разноприродности. Судя по названию, работа О. Ноговицына направлена на то, чтобы в известном смысле соединить несоединимое и возможность такого шага сама по себе открыта. Противоречие в названии — «Поэтика русской прозы», но вместе и «метафизическое исследование» — не находит разрешения. Нет смысла придираться к словам, границы понятия «метафизика» сейчас кажутся почти беспредельно раздавшимися (как, впрочем, и «поэтики»). Метафизика, по определению Аристотеля, наука исследующая первые начала и причины сущего: благо-цель, «из чего» и т.д.; предмет поэтики — бытие как подражание речи, действию (вся сфера человеческого творчества), т.е. тому, что было бы возможно само по себе. Поэтика приуготовляет к опыту бытия (чистой мысли), к действительности, выводит не отраженный от действительности мир, удвоение последнего, а возводит конкретное к общему, потенциальное к энергийному.
Поэтика у О.М. Ноговицына не предполагает действительности, к которой она могла бы быть возведена, она и есть действительность, поэтика и ее предмет; сюжет, образы героев и т.д., и есть первореальность — здесь метафизика и поэтика совпадают. Образуется пространство их единства и взаимопроникновения. Опыт чтения, скажем, Лермонтова или Чехова оказывается и опытом мысли в строгом, специальном смысле этого слова: мышления как обращенности к бытию в его первичности и исконности. Но здесь возникает вопрос: кто обращается к бытию, кто его мыслит? Герой, сознающий себя по отношению к другим персонажам произведения, обстоятельствам, в которые он «попал», автор, Чехов или Достоевский, сознающий и создающий героя в его самобытии и самосознании в рамках, заданных произведению, или читатель, входящий в мир произведения, мыслящий многообразие отношений автор — герой и герой — герой? Может быть есть и точка, из которой обозримы все три позиции, или внутри которой все эти отношения актуализируются в своем содержании. Четкого ответа мы не находим. Все реальности взаимопрозрачны.
С первой страницы своего исследования О.М. Ноговицын задается вопросом: «В каком смысле герои Достоевского самодостаточны, т.е. живут собственной жизнью?»[1] И сразу погружается в свой предмет без объяснения условий, метода и цели предпринятого изыскания, сразу вводит нас в медитативное созерцание художественной ткани. «Федор Карамазов, — пишет он, — выставляет позор своих интимных семейных обстоятельств. Скрыть эти обстоятельства или бояться обнаружить их значило бы встать во внешние отношения к людям и быть в зависимости от них, внешней или внутренней. О Федоре Карамазове можно было бы писать: «он стыдился и хотел скрыть». Но выставленность постыднейших обстоятельств доказывает, что Карамазов стыдится не их, а только своего стыда. Карамазов — «внутренний человек» в том, может быть, единственном смысле слова, что не существует различия между тайным и явным, «собой» и «совершаемым». Карамазов пишет текст о своей независимости от других. Это, разумеется, неправда — то, что он независим; но правда в том, что он абсолютный автор своего мнимого доказательства. Совершающаяся шутовская мистерия имеет целью только авторство»[2]. И далее герой произведения сам становится автором. Федор Карамазов «захвачен и удовлетворен совершающейся условностью своего бесстыдства»[3]. Ф. Карамазов сам сочиняет себя таким.
Так видит О.М. Ноговицын спецификацию предмета своего исследования: становящуюся основу ткани литературного героя, точнее, опыта погружения в осуществленную жизнь сознания, которое сказывается в различных формах сюжетных и персонажных воплощений. Сам автор как бы просто «отслеживает» это становление, не внося в него единство, не создавая картины-системы, но делает проблематичным само употребление термина «метафизика». Книга вся в многообразии извивов и изысков, это какой-то «сад разбегающихся тропинок», но лишенный целостности, задачи, т.е. подхода, указания границы изучаемой области, что может быть осуществлено только в отсылке к иной, трансцендентной данному тексту, литературе, — реальности. Бескрайняя имманенция потока сознания и сознаний реальности, все это многообразие, которое вообще невозможно пересказать, разрушается и распадается перед нами. Надо сказать, что работа по вживанию в сознание, даже не героя или автора того или иного произведения русской прозы, а в ткань произведения, средостений и сплетений смыслов и ассоциаций, весьма плодотворна и обещает полноту постижения, соответствующую мировому уровню классической русской литературы. Можно сказать, что это находка г. Ноговицына, но самого исследователя она лишает творческой самостоятельности, самосознания, возможности различить, остановить и оградить поток ассоциаций и образов — отстранить и оценить природу его происхождения. Полнота понимания яркого, насыщенного событиями и лицами сна, с его чувством прозрачности и проницаемости, такова только потому, что приглушен сновидением самоотчет, нет его самостояния. Такой сон нельзя пересказать, его можно только заново пережить.
Книга О.М. Ноговицына и есть опыт скорее переживания, чем мышления, это как бы мыслящее переживание: я сейчас переживаю что-либо (в данном случае это русская литература) и мыслю об этом, в другое «сейчас», может быть, я буду переживать и мыслить что-то другое, т.е. буду мыслить по-другому, да и сам буду «другой». Перед нами процесс расщепления Я в отнесенности к иному, его безоговорочное следование за другим. «Именно отношение, а не предмет сам по себе является нашей действительностью или тем, что мы есть, а значит, и о том, что мы есть, мы не можем знать ничего. Незнание одного рода, когда мы — для самих себя — есть предмет, мы называем действием (страстью, желанием, долгом). Незнание другого рода, когда мы — о самих себе — утверждаем, что «того, что было, не было», мы называем сознанием»[4]. И далее: «…понять предмет значит совершить некоторое движение «восприятия», или перейти от одного предмета к другому. При таком способе понимания и происходит то, что мы «погружаемся» в предмет и утрачиваем себя как форму отношения к предмету: «Мы есть предмет». Но мы «есть предмет» для самих себя — это означает, что мы принимаем решение быть такой формой, частью которой служит предмет; … мы сознаем себя как такую форму, частью которой служит предмет; мы первоначально — не только есть эта форма, но и знаем себя формой. Однако смысл самой формы в том, что осуществить ее, т.е. совершить акт понимания, можно только двинувшись в «восприятии», только совершив переход от одного «восприятия» к другому, — и тем самым утратив самосознание. Характер понимания таков, что мы не можем отдать себе отчет в способе понимания»[5]. Мы привели эту пространную цитату для характеристики мысли автора книги, некоторой неуловимости переходов, пульсирования смыслов: суть сказанного безусловно схватывается внимательным читателем, она доступна и ясна и напоминает диалектику абсолютного Я и конечного Я у Фихте. Но у Фихте это отношение помещено и выведено из реальности самосознания, которое вовсе не теряется в предметных интенциях. Конечное Я и открывается как самосознание, благодаря чему осуществляется «переход от одного к другому», сознание и есть ситуация перехода и двойственности в отличие от абсолютного — бесконечного Я как деятельности, не имеющей в себе ничего иного, т.е. никуда не переходящей, и потому бессознательной.
У О.М. Ноговицына ситуация другая: осуществляясь как действие, «погружаясь в предмет», Я себя не сознает. И напротив, осуществляя себя как самосознание, теряет связь с предметом. Балансирование между двумя «безднами» создает экзистенциальное напряжение книги, вовлекает в сферу некоторой волнующей и опасной, творящейся «прямо на наших глазах» жизни.
Книга насыщена подробностями, которых мы даже не рискнем касаться вскользь, в ней есть подлинные находки и замечательно отделанные частности. Можно сказать, что в книге О.М. Ноговицына есть атмосфера мысли, но нет мышления как дисциплины, нет четкости и твердости в сцеплениях понятий, в переходах от смысла к смыслу. В этом увлекающем читателя лабиринте легко потеряться, т.е. в известном смысле, читатель рискует не только самосознанием автора или героя литературного произведения, но и своим собственным. Поэтика в ней действительно метафизируется, образ додумывается до понятия, в сюжетных ходах проступает отношение мышления. Мышление, со своей стороны, с его собственными законами и условиями, мышление как школа и традиция, расплавляется, вбирается в сюжет и в образ. Отсюда следуют, конечно, и сильные стороны книги: возможность взгляда на литературу вне навязчивого методологизма литературоведения, стереотипизации, подчас невыносимой «научности» этого уже ставшего ремеслом дела.
Анна Ахматова, по собственному признанию, не могла дочитать до конца большие романы Достоевского — заболевала, т.к. там жизнь и живое, к нам имеющее глубокое и непосредственное отношение, но философия есть опосредование, может быть, того же самого опыта, который свойственен и литературе, но в иных формах с иными целями. Если от романа можно заболеть, то философия вообще «предуготовление к смерти». Заболеть можно и случайно «подхватив заразу», а «предуготовляться» случайно-стихийно, по вдохновению — невозможно. Предуготовление требует аскезы, очищения ума, концентрации «себя в себе», только через это открывается перспектива иного, через самостояние, а не погружение в иное, имманентно—понимающее слияние с ним. Этим мы нисколько не хотим остановить читателя в его желании прочесть «Поэтику русской прозы. Метафизическое исследование», напротив, очень рекомендуем ему сделать этот шаг. Просто хотелось бы осложнить и одновременно облегчить задачу человека, взявшего книгу в руки. Чтобы не раствориться в тексте, нужно представлять себе существование, кроме атмосферы мысли, еще и самой мысли, кроме метафизики в поэтике, самой метафизики как philosophia prima. Тогда к экзистенциальному переживанию прибавится интеллектуальная ответственность, что сделает работу Ноговицына еще более интересной.
Журнал «Начало» №9, 2000 г.
[1] Ноговицын О.М. Поэтика русской прозы. Метафизическое исследование. СПб, 1999, с. 7.
[2] Там же.
[3] Там же, с. 8.
[4] Там же, с. 125.
[5] Там же, с. 126.