Русская литература в интерпретации К.Н. Леонтьева
Хорошо известно, что К. Леонтьев был человеком, горячо откликающимся на каждое значительное, а порой и незначительное событие русской литературы. Суждения свои он высказывал со всем пылом, присущим его самобытной натуре, и оригинальность, увлекательность этих суждений часто тяготела к разного рода крайностям, при несомненном эстетическом чутье и вкусе.
Если определять характер литературно-критической деятельности К. Леонтьева, то в первую очередь его можно противопоставить академическому литературоведению 20-го века. Он, так же как Белинский и русские мыслители рубежа веков, совершенно чужд тем приемам и методам, которые столь употребительны в традиционном литературоведении: цитирует Леонтьев по памяти, о чем свидетельствуют в приводимых критиком отрывках поэтического текста слова, довольно удачно заменяющие забытые им. Рассуждения же его, основываясь на душевных откликах и эстетическом чутье, касаются не выстраивания параллелей, не выявления особенностей синекдох и оксюморонов, а движения смысла.
Но есть моменты, отличающие К. Леонтьева и от представителей русской религиозно-философской мысли рубежа 19–20 веков. Он, как современник больших русских писателей и человек одного с ними круга, чувствует себя в русской литературной классике 19 века своим среди своих. Тем самым может взирать на русскую литературу, будучи свободным от неизменного восторга и священного трепета, который порой мешает мыслителям на десять–двадцать лет моложе его сохранить трезвый взгляд на такое чудо, открытое ими, как русская литература. Ведь по-настоящему открыла отечественную литературную классику 19 века именно русская философия (а не литературоведение) и пришла от своего открытия в такой восторг, что умудрилась великое преувеличить. Хотя, казалось бы, как такое возможно?.. Получается, возможно: за счет выведения литературы в области, которым исходно она не принадлежит, а именно — ее философизации и, далее, сакрализации. Достоевский, Гоголь, Толстой, произведения которых действительно философичны ввиду своей смысловой глубины, но все-таки не являются ни философской системой, ни религиозным учением, становились для наших мыслителей конца 19 — начала 20 веков философами, учителями, пророками или повергаемыми в прах кумирами.
У Леонтьева все по-другому. Он запросто может назвать позднего Толстого старым безумцем за его внехудожественные умствования, а Достоевского упрекнуть в «розовом христианстве». Причем, надо сказать, что и то и другое, если вывести за скобки эмоциональные наслоения, совсем не беспочвенно, а между тем оно мало кем было услышано по-настоящему. Резкие реплики, упреки не означают, однако, принижения Леонтьевым того, что так восхищает других. Напротив, он спокойно, но очень точно указал на то благодеяние, которое литература оказывает человеку и за которое читатель, в особенности юная душа, должен быть благодарен ей: «В семье своей, как бы мы ее ни любили, есть нечто будничное и фамильярное; самая хорошая семья действует больше на сердце, чем на ум; в семье мало для юноши того, что зовется «престижем». В многолюдном учебном заведении всегда есть много официального, неизбежно формального и тоже — будничного…
<…> От семьи и школы даже и довольный ими юноша рад все-таки в известное время эмансипироваться; от литературы ему нечего освобождаться — он сам ее ищет, сам избирает, сам с любовью подчиняется ей. Вот в чем разница!»[1]. Стоит заметить, что справедливость этого непритязательного, но глубокого суждения как нельзя лучше подтверждается опытом русской философии: художественная литература воспитывала души русских мыслителей, плоды ее питали их мысли и их творчество.
Позволю себе вернуться к сказанному выше — о том, что великие писатели для К. Леонтьева не патриархи и учителя, а — свои, равные. В каком же смысле? В довольно необычном для второй половины 19-го века: скажем, к Толстому Леонтьев обращается как дворянин к дворянину. Это дает о себе знать во взглядах, оценках, высказываемых критиком, это проявляется в стиле, даже в том, как именует он автора, о котором идет речь. Так, например, никого из тех, кто знаком с творчеством Леонтьева, не удивит оборот вроде «граф Толстой ошибается» (о стороне содержательной далее еще будет сказано). Он не побоится, может быть, первый, неприязненно сказать о «все принижающей силе» Гоголя. Леонтьевым написана статья «Достоевский о русском дворянстве», поводом для которой послужила всего-навсего «неожиданность этого благоприятного для дворян общего вывода»[2], сделанного по существу не-дворянином Достоевским, изобразившим в романе «Подросток» не самых сильных и симпатичных представителей дворянства. Это можно счесть странным и вообще отнести на счет личных пристрастий Леонтьева, которые он, подчиняясь порыву своей впечатлительной натуры, навязывает другим без всяких на то оснований. Но, по мнению Леонтьева, благоприятный отзыв о дворянстве общезначим и объясняется тем, что Достоевский «как моралист и даже иногда как политик, — <…> здрав и одарен в высшей степени «чутьем» того, что для России нужно»[3] (курсив — К.Л.).
Итак, Леонтьев каким-то удивительным образом чувствует, что России нужны дворяне, что русская культура 19 века вообще и великая русская литература в частности состоялась в своем мировом значении благодаря своей дворянскости. И эту чуткость Леонтьева тем важнее отметить, что, как уже говорилось, здесь он не просто оригинален, он одинок. Считать дворян нужными у нас во второй половине 19 века, да и позже, было не принято. Вот лишними — другое дело. Да и сами дворяне необходимости своей дворянскости не сознавали, скорее, как тонкие натуры с высокими стремлениями, стыдились ее — своей вознесенности и особости. Граф Толстой, в чьих романах дворянское столь обаятельно, ценит его очень мало, своим же собственным дворянством чем дальше, тем больше тяготится.
Вообще, русские писатели 19-го века, изображая мир, жизнь с позиций дворянства, все время чувствовали себя слегка виноватыми за свою избранность и считали, видимо, это единственным способом ее осознания. Леонтьев — один из немногих, кто не забыл о смысле и назначении, а значит, и долге дворянства: это избранные, лучшие, на которых лежит наибольшая ответственность за происходящее в стране, а не те, которым при дележе земных благ по какой-то несчастной случайности досталось больше других. А значит, и удел их — нечто более важное, чем постоянное сокрушение о своей избранности и чувство вины. Надо не сокрушаться, а жить, действовать и разворачивать вокруг себя жизнь, считает Леонтьев.
В этом отношении показательна упоминавшаяся уже здесь статья «Два графа. Алексей Вронский и Лев Толстой». В названии чувствуется некоторая наступательность, понятная у человека, сознающего непопулярность такого рода взглядов. Наступателен и «увлекателен» (прежде всего, сам автор увлекается собственным задором, тем самым увлекая и читателя) тон статьи: «…без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полувека. Без них и писателей национальных не станет; ибо не будет и самобытной нации»[4]. При всей горячности Леонтьева, нельзя не отметить его правоту: ведь он говорит о приоритете жизни и действия над искусством, не отрицая при этом ценности искусства. Вряд ли стоит расценивать это в качестве повторения просвещенческих формул о подлинности окружающей действительности и подражательности искусства. Такими рассуждениями знаменит Чернышевский, и, кажется, нет в русской литературе более далекой Леонтьеву фигуры. Во «Вронских» же Леонтьеву дорога не наличная действительность, а жизнь в лучших своих проявлениях, то есть подлинная жизнь, дорого именно то, что она и лучшая, высокая, и действующая, живущая, ее не намечтали. И сам Вронский — из лучших (поскольку дворянин и военный), но «обычный» лучший, он, в отличие от князя Андрея, не «слишком хорош, чтобы жить» (слова Наташи о князе Андрее). «…Нам Вронский гораздо нужнее и дороже самого Льва Толстого»[5], по мнению Леонтьева, видимо, просто потому, что Толстому нужен Вронский для его «Анны Карениной», а нации для ее великости, а Вронскому Лев Толстой для его деяний и блеска не нужен. Но вот здесь призываю читателя остановиться, дабы не разгорячиться больше самого Леонтьева и не довериться ему безоглядно. Леонтьев и сам мог бы, оглянувшись, слегка смутиться. И вот почему. Спору нет, Вронский действует — Толстой описывает, Вронский первичен — Толстой вторичен. А все-таки не будет самобытной нации и великого народа не только без Вронских, но и без Толстых: великая литература не просто описывает великую жизнь, она удостоверяет ее великость, говорит ей последнее и необходимое «да». Тут лучшие встречаются (я не имею в виду встречи на страницах какого-либо произведения), образуя свой, особый ряд, и этот ряд выявляет в жизни действительной движение смысла. И здесь награда всегда достается достойному — не в смысле happy end-ов или удачливости, конечно, так называемой жизненной правде великая литература как раз не изменяет — здесь, в отличие от жизни, мы знаем, кто лучший, даже если он не очень «хороший», даже если он «лишний». Может быть, Леонтьев обостряет противоположение Вронский — Толстой в пику романтическому штампу обыватель — художник, где в художнике ценился мечтатель, стоящий неизмеримо выше «жителя земли» с его действительностью, а значит, прозой, а значит, обыденностью и рутиной.
Вероятно, развитием того же противоположения является заявленное Леонтьевым предпочтение Вронского уже не Толстому, а его персонажам: Левину и даже героям войны 1812 года, — что может показаться уже в чистом виде эпатажем. Но Леонтьев далек от эпатажа, и логика в его заявке есть. На Левине не стоит и задерживаться, мотив тот же, что в отношении Толстого. Ну а герои 12-года, они-то почему уступают Вронскому? Видимо, уступают они не в героичности, а в выразительности: во Вронском с большей убедительностью разворачивается дорогая Леонтьеву идея дворянского и воинского. Вронский не герой — в том смысле, что на его счету нет великих свершений, как и возможности их свершить, и в нем самом нет ничего ярко исключительного, кроме его аристократизма. Он просто воин и просто дворянин, но этого достаточно, чтобы сделать его значительным. Это и ценно, поскольку означает, что он такой, какой он есть — все-таки лучший — не ввиду личной исключительности, а потому, что в нем заявило о себе и состоялось воинское и дворянское (оно ведь в дворянине может оказаться декларацией, именованием, никак не проявиться). Рискну предположить, что перед героем как таковым блестящий дворянин Вронский, может быть, не устоял бы даже в глазах Леонтьева, но речь ведь идет о героях в изображении Толстого, а значит, героях с оговорками: Тушин — герой-ребенок, Долохов — герой-гуляка, бретер, Василий Денисов — во-первых, «Васька», этим уже кое-что сказано, во-вторых, в какой-то момент становится героем затравленным. Даже героичность князя Андрея скомпрометирована его неугомонной рефлексией.
И еще один момент важен для меня во взгляде Леонтьева на литературу — его православность. Быть ортодоксально православным литературному критику второй половины 19 века не более показано, чем почитать дворянство. А как обаятельно все это в сочетании: эстет, горячо любящий русскую литературу, дворянин, понимающий назначение дворянства, и православный христианин. Как обаятельно и как трудно, как одиноко (опять же)! Конечно, в своей православности Леонтьев, как и во всем, увлекается. Например, он переписывает по-своему эпилог «Анны Карениной», оставляя Левина вдовцом, тем самым давая ему повод уверовать «простой немудрствующей верой», воцерковиться и даже уйти в монастырь. Здесь Леонтьев становится похож на Розанова: заговорив о Толстом, говорит о себе и о своем. Похоже, это неизбывно для русского ума.
Однако есть у Леонтьева в контексте православия и не «о своем» разговоры, суждения точные и самостоятельные. Например, одинокая в своей адекватности, смелая реакция на публицистику Толстого. Это старческое безумие, говорит Леонтьев, а в это время вся молодая и не очень молодая Россия носит на руках гениального безумца именно за эту публицистику. Очень верно Леонтьев указывает сомнительность христианства Толстого — она в «новизне». В самом деле, какая новизна может быть после Нового Завета? К новым христианам Леонтьев относит и Достоевского, определяя его христианство, тоже очень точно, как розовое.
Однако нельзя не отметить и то, что, разоблачая «новых христиан», он сам блуждает в очень похожем лесочке, который, видимо, нелегко обойти смельчакам, вступающим на путь постижения христианского учения. Леонтьев, кажется, совершенно справедливо утверждает иллюзорность ожиданий всеобщей гармонии, провозглашенных Достоевским в его знаменитой Пушкинской речи.
Но за пазухой столь разумного критика вдруг оказывается своя гармония. И какая — добра со злом! Приглашаю подивиться ей: «Поэтому и поэзия земной жизни и условия загробного спасения — одинаково требуют не сплошной какой-то любви, которая и невозможна, и не постоянной злобы, а, говоря объективно, некоего как бы гармонического, ввиду высших целей, сопряжения вражды с любовью. Чтобы самарянину было кого пожалеть и кому перевязать раны, необходимы же были разбойники. Разумеется, тут естественно следует вопрос: «кому же взять на себя роль разбойника, кому же олицетворять зло, если это не похвально?» — Церковь отвечает на это не моральным советом, обращенным к личности, а одним общеисторическим пророчеством: «Будет зло!» — говорит Церковь»[6]. Что-то смутно напоминает тон этого рассуждения, только вот сразу не вспомнишь, что… Одно с уверенностью можно сказать: не притчу о благочестивом самарянине. Возьму на себя смелость утверждать, что, повествуя о самарянине и разбойнике, Евангелие не воспевает гармонию вражды с любовью и не утверждает необходимость разбойников. О том, что зло нужно, чтобы оттенить добро, говорит булгаковский Воланд, прощаясь с Москвой на Воробьевых горах. Но не стоит значение данного рассуждения связывать с репутацией упомянутого персонажа и на этом основании обвинять Леонтьева в ереси и тем более в демонизме. Мне, во всяком случае, видится тут иное. Устами Воланда эту сентенцию изрекает не дьявол, а «старый софист»: Левий Матвей, характеризуя таким образом Воланда, довольно точен (также вопреки своей репутации безнадежного путаника). Правда, еще точнее было бы назвать его пошляком, но, в общем, если в «старом софисте» поставить акцент на «старом», то и получится что-то вроде пошляка. Так вот, рассуждение о взаимодополнимости добра и зла — это не что иное, как пошлость, и остается посочувствовать Леонтьеву, что, разгорячившись, он взвешенному и продуманному слову предпочел легко идущее на язык и не признающее сомнений.
Увлекаясь собственным красноречием, Леонтьев демонстрирует, что он действительно свой и русской литературе, и русской философии, и при всей искренности своих порывов не всегда выдерживает чистоту линии мысли. Так, на мой взгляд, обстоит дело (скажу это уже напоследок) с его похвалой страху и трепету. Он совершенно прав, говоря, что в страхе нет ничего ни корыстного, ни унизительного, что он необходимая составляющая религиозного чувства. Но этой мысли, по своему обыкновению, он как-то весь отдается, так что, кажется, ни в нем, ни в мире ничего не остается, не втянутого в ее сверкающий водоворот. Действительно, сказано: «Начало премудрости страх Божий». В интерпретации Леонтьева страх грозит стать не только началом, но и основным содержанием, и концом всего.
С любовью глядя на русскую литературу и русскую культуру, он, кажется, боится быть с ней чересчур терпимым и недостаточно строгим и считает нелишним иной раз постращать — ее и нас.
Журнал «Начало» №15, 2006 г.
[1] К. Леонтьев. Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой // К. Леонтьев. Избранное. М., 1993. С. 191.
[2] К. Леонтьев. Достоевский о русском дворянстве. Там же. С. 299.
[3] Там же. С. 303.
,[4] Там же. С. 193.
[5] Там же.
[6] К.Н. Леонтьев. О всемирной любви. Речь Ф.М. Достоевского на Пушкинском празднике // О великом инквизиторе. Достоевский и последующие. М., 1991. С. 45.