Шекспир и христианство
Название статьи Дж. Сантаяны при всей своей прямолинейности и какой-то фрагментарной выхваченности темы по сути совершенно оправдано. Ведь еще с конца XVIII века стало общим местом восприятие Шекспира как гения полноты и многосторонности в изображении человека, противопоставляемого в этом своем качестве драматургам классицизма. Но вот оказывается, эта полнота и многосторонность не всеобъемлющи. Поразительным образом в них не входит христианство ни как взгляд на мир самого Шекспира, ни в качестве религиозности тех, кого он изображает. Здесь есть чему удивляться и что объяснять. И Сантаяна по-своему объясняет безрелигиозность, несомненно присущую Шекспиру. Вряд ли сегодня имеет смысл полемизировать с объяснениями американского философа, пытаться уточнять или корректировать их. Они выстроены на определенных и, надо сказать, достаточно типичных для конца XIX века мировоззренческих основаниях. В конце века XX по отношению к этим основаниям неизбежна дистанция, и все-таки нечто существенное сантаяновское объяснение шекспировской безрелигиозности в себе содержит, и пусть эта существенность говорит сама за себя без наших уточнений и корректировок. Более важной и уместной в настоящем случае представляется попытка договорить Сантаяной недосказанное. Оно касается того, чем все-таки замещается «the absence of religion in Shakespeare». Да, настоящей религиозной глубины у Шекспира нет и в помине. Христианский опыт в главном и решающем ему чужд. Но свои предельные смыслы, пускай и не христианские, в его сочинениях не могут не присутствовать. Что-то Шекспиром и его героями подразумевается и ощущается в качестве последнего предела всего сущего. Повторим, об этом Сантаяна не говорит практически ничего. Между тем, отсюда проистекает смещение его взгляда на шекспировское творчество. Шекспир, по Сантаяне, безрелигиозен и только. Но мы-то хорошо знаем: свято место пусто не бывает. Там, где не ощутимо присутствие Бога и Церкви, там возникают или туда возвращаются другие реалии. Попробуем хотя бы чуть-чуть прояснить, какие именно, обратившись для этого к трагедии Шекспира «Гамлет».
Если не касаться глубины и подспудности «Гамлета», его неразложимой никаким анализом тайны и таинственности, то окажется, что движущей силой всего происходящего на сцене является месть сына за злодейское убийство своего царственного отца. Правда, отомстить Гамлету оказывается не так-то просто. С местью он тянет, никак не может на нее решиться, кажется, сам не в состоянии понять, чего ему не хватает для решительного действия — кары преступного дяди. Гамлет взвешивает внешние обстоятельства, заглядывает во внутрь себя и все-таки не действует. Здесь, несомненно, какая- то загадка. Над ней билось великое множество исследователей шекспировской трагедии. Между тем, стоит обратить внимание на другое, на то, что для Гамлета ни разу не возникает ни тени вопроса о том, мстить или не мстить. Весь вопрос сводится Гамлетом к тому, как осуществить совершенно несомненно необходимое и правое дело мести. По этому пункту Шекспир ни на йоту не сдвинется по сравнению со средневековым историком Саксоном Грамматиком и своим непосредственным предшественником французским ренессансным новеллистом Франсуа де Бельфоре. Сюжет шекспировской трагедии сильно отличается от сюжета использованной драматургом бельфоровской новеллы, но менее всего это касается мести. Гамлет де Бельфоре и Шекспира равно мстители. И это не может не вызвать вопроса. Ведь месть в качестве основной пружины человеческих действий, решающей важности их смысла — вещь глубоко архаичная. И как бы ни преодолевал в остальном архаизм сюжета о Гамлете Шекспир, мести это не коснулось. Месть же в свою очередь предполагает ощущение себя мстителем во вполне определенном мире с его предельными смыслами и основаниями.
Для Гамлета это прежде всего мир настоящего и прошлого, живых и мертвых, людей и предков. Ближайший предок датского принца, его отец, коварно погубленный братом, взывает к сыну о мести и тем предопределяет жизненный путь сына. Гамлет должен успокоить призрак умершего, напоив его кровью нечестивого брата. Призраку нужна жертва, тогда он не будет выходить из могилы, наводя ужас на живых. Конечно, нам легко возразить и найти аргументы в пользу того, что к подобной глубиннейшей архаике действие «Гамлета» не сводится. Все верно, Гамлет далеко не архаический мститель первобытной выделки. Но в том и дело, что от архаики ему не уйти при всей несомненной усложненности смыслов шекспировской трагедии. Вот и Гамлет-отец: он ясно дает понять сыну, что пребывает в чистилище с его немыслимыми муками, предшествующими спасению души. Но как тогда понять, обратим уже мы свой вопрос к Шекспиру, не дающую покоя Гамлету-отцу неизбывную жажду мести? Разве она не добавляет ему новых тяжких грехов, которых у отца и так немало? В соответствии с христианской доктриной — несомненно добавляет. Но до нее Шекспиру никакого дела нет. Он отдает должное христианским представлениям о чистилище и тут же совмещает их с языческими представлениями о загробном существовании. Но только последние, в свою очередь, совмещены с тем образом призрака-мстителя, который предстает в трагедии. Такого Гамлета-отца можно представить себе не обязательно призраком, а, например, разговаривающим с сыном перед смертью, где-нибудь в тюрьме, куда его упрятал брат, бездомным скитальцем и т.п. В этом случае изменился бы не сам Гамлет-отец, а тот эффект, который производит появление отца перед сыном. У Шекспира король-призрак говорит из вечности и от лица вечности. Его требование к сыну абсолютно и неотменимо. Принц, скажем, должен не защищать отца, а исполнять волю потусторонней силы. По существу отец для него сближен с божеством. Никакого другого божества, кроме отца-предка, он не знает и никаких перспектив за пределами предписанного ему отцом места принцу не открывается. Гамлет всецело замкнут на отца-короля, на себя королевский венец он не примеривает, в отличие от его предшественника у Саксона Грамматика и де Бельфоре. Настоящим королем в глазах Гамлета был только отец. Сам он вечный принц, в архаичной же версии — потомок божества, хотя сам уже не божество, а человек.
Конечно, такой отец мог явиться Гамлету не из чистилища, а из языческой «страны далекой, незнакомой, дальней», где вечно пребывают боги — предки. Конечно, существование такого отца несовместимо с Богом, в Которого верят христиане, так же, как несовместим с Ним тот культ мести-жертвоприношения, который хотел бы осуществить Гамлет. Для Гамлета месть-жертвоприношение Клавдию и Клавдия в конечном итоге обернулось принесением в жертву и самого себя. То, что его предательски отравил Клавдий, стало лишь внешним выражением обреченности Гамлета. Эта обреченность сквозила у него во всем. Еще задолго до гибели он ощущал землю и небо как «пустынный мыс» и «мутное и чумное скопление паров». В Александре Македонском Гамлет увидел глину для пивной бочки и т.д. Мир для Гамлета — это труп или могила, в которых копошатся люди-черви. И в этот мир затянуло еще злодеяние Клавдия, призрак отца и, самое главное, необходимость мстить и видеть в мести последнюю цель своего существования. Отчего же Гамлет, отомстив Клавдию, не мог освободить этим себе достойное место под солнцем?
Да потому, что злодеяние Клавдия и измена матери погубили не только Гамлета-отца, но и сына. Точнее, погубили не сами по себе, а необходимостью мстить. За пределами мести Гамлету ничего не открывалось именно потому, что вся его жизнь после прозрения была выстроена вокруг нее, ей он отдал всего себя: свои уловки, колебания, раздумья, запоздалый удар клинка в грудь Клавдия. Но и не будь этот удар запоздалым, как и чем оставалось жить Гамлету? Может, тем, что и его отцу? Но тогда перед Гамлетом открывалась перспектива получить жену — новую Гертруду и брата — нового Клавдия или же упреждать ее превентивной «местью». Круг для Гамлета замкнулся потому именно, что он ощущал себя в мире языческих первосмыслов, не будучи сам человеком этого мира. Христианские же смыслы были для него закрыты. К ним он, как не поразительно, восприимчив гораздо менее, чем падший злодей Клавдий.
Король-узурпатор если и не ведал, что творил в момент братоубийства, то сполна узнал об этом потом. Гибель своей души Клавдию очевидна со всей ясностью. И в этом отношении он христианин. Если так можно выразиться — христианин post factum, узнавший о Боге только после того, как Его потерял, и не имеющий сил вернуться к Нему в покаянии. Свой монолог-покаяние Клавдий начинает вполне на архаически-языческий лад: «/О, мерзок грех мой, к небу он смердит; / На нем старейшее из всех проклятий -/ Братоубийство! ..». Пока еще это ритуальное опамятование человека, нарушившего один из самых строгих запретов божества. Но далее Клавдий обнаруживает такую безупречно христианскую чувствительность к тому, что есть молитва, вина и раскаяние, такую невозможность какого-то овнешненного искупления своего греха, что кажется, будто он вплотную подходит к обретению Бога, хотя и не обретет Его. А что же Гамлет?
Он наблюдает за коленопреклоненным Клавдием и медленно и трудно решает: убивать ли ему молящегося дядю. Гамлету и в голову не приходит элементарное и само по себе хорошо ему известное: убить человека во время молитвы — любого — грешника или праведника, не важно, — великий грех. Все, чего боится Гамлет, так это отправить своим мечом Клавдия в рай, способствовать тем самым искуплению его греха. Нет, грех должен быть не искуплен, а непременно отмщен, причем самим Гамлетом. В этой своей мстительности Гамлету ни разу не приходит в голову обратиться к Богу. Никакой поддержки он у Него не ищет и как будто не подозревает о ее возможности. Сравним всю глубину понимания Клавдием своего греха и полную невменяемость Гамлета по поводу того, что Клавдий прежде всего совершил грех перед Богом и только потом преступление перед Гамлетом-отцом и Гамлетом-сыном. И месть сына, своевременная она или нет, ничего в суде Божием решить не может, Гамлет как раз уверен в обратном. В том, что он может отомстить Клавдию не только во времени, но и в вечности. Как Клавдий отправил брата в чистилище, так и Гамлет должен отправить Клавдия в ад. Он надеется сделать свой приговор дяде еще и приговором Бога, не меньше. Как хотите, но здесь перед нами глубоко архаическая мотивировка Гамлетом своих действий. И если он в целом фигура вовсе не архаическая, то прежде всего потому, что в своей мести Гамлет бесконечно медлит, оттягивая решающий удар.
Сам он не чужд недоумения по поводу своего нежелания и неспособности действовать. Гамлет вынужден подхлестывать свою мстительность, возбуждать ее до предела резкими самообвинениями. При этом он чувствует, что его месть ничего не решает и все же ни о какой другой приемлемой для себя перспективе не подозревает. Знаменитая рефлексия и нерешительность Гамлета проистекает вовсе не оттого, что он нерешителен и бездеятелен от природы, что его удел мысль, а не поступок. Гамлет не готов на действие, несмотря на то что оно необходимо по его собственному убеждению. Других действий он не знает. Но потому именно, что Гамлету навязана неразрешимая для него ситуация. Неразрешима же она ввиду его полной чуждости христианству.
Для него немыслимо, как это можно простить дядю и не зачеркнуть себя. Или наоборот, покарать его и жить в небессмысленном мире. Мир обессмысливается и умирает для Гамлета в момент, когда он узнает страшную тайну гибели отца. Но умирает потому именно, что в этом мире нет Бога, а есть отец-предок и закон беспощадной мести. Бога-предка и его мстительный закон Гамлет способен почитать в своем бытии и болезни к смерти, а не в распахнутости к собственному преуспеянию и божественности, как это имеет место у Саксона Грамматика и де Бельфоре. Пожалуй, в этом прежде всего состоит христианский опыт Гамлета. Ему не вернуться в языческую архаику, и в то же время Гамлету чужд дух безоглядного самоутверждения ренессанского типа. Все-таки каким-то своим образом Гамлет обращен к Богу, хотя для него Он поистине Бог неведомый. Об этом, в частности, его знаменитый монолог «to be or not to be».
Начинается он в традиционно ренессанском духе размышлений о судьбе, о том, покорствовать ей или же победить ее. Но очень быстро Гамлет переходит к противоположению жизни и сна-смерти. В своей основе оно подразумевает исключительно языческую двухъярусность человеческого мира, в котором человеку уготовано как прижизненное существование на земле, так и посмертное пребывание в аиде, хеле и т.п. Последнее традиционно сближалось со сном. От сна в нем тенеобразная бесплотность и беспамятность. С памятью, однако, у Гамлета дело оказывается не так просто. В смертном сне для него важно как раз то, какие сны снятся умершему. Они не просто неизвестны и этим страшат, но и не отличимы от какого-то нового посмертного существования. В смертный сон можно заглянуть как в какой-то посмертный ужас. Смерть может обернуться посмертным существованием. Такое подозрение сбивает с толку Гамлета и он готов остаться в земном мире, который уже умер для него. Он едва ли не опасается из земной жизни-смерти уснуть в загробную смерть-жизнь. Такое ощущение загробного существования хотя и не христианское, но уже и не чисто языческое. Оно неопределенное, колеблющееся и предчувствующее какую-то неведомую реальность. Она есть — вот и все, что о ней мог бы сказать Гамлет. Как с этой реальностью соотнестись, какого рода связь здесь возможна — об этом датский принц не ведает. Потому он религиозен вне религии.
Ни о какой религии, если под ней иметь в виду христианство, не ведает и Шекспир. В выстраиваемых им мирах живут и действуют люди, которых можно обозначить как христиан, утерявших живую связь с Богом. Вне этой связи в их душах могут возникать дохристианские образы и реалии. Но они не способны овладеть шекспировскими героями. Опыт христианства делает что-либо подобное неосуществимым. Представьте себе того же Гамлета в качестве героя античной трагедии. Ситуация праведной мести Клавдию за отца ничего трагического в античном смысле в себе не содержит. Вот если бы Гамлет посягнул на мать, тогда другое дело. Но этого-то призрак отца делать ему и не позволяет. Гамлет по-прежнему любит мать, так же как Гертруда Гамлета. Откуда же тогда трагизм ситуации, несомненно присутствующий в Гамлете? Он связан с невозможностью для Гамлета действовать, осуществить то, на что у него все права и на что есть силы. Представьте себе убийство Агамемнона, осуществленное Эгисфом без ведома Клитеместры. Убийство самого Эгисфа Орестом ничего трагического в себе не несло бы. А все его оттягивания и раздумья выглядели бы неоправданно и ни с чем не сообразно и уже никак не тянули бы на трагедию. В трагизме «Гамлета» и его главного героя никто не сомневается, хотя толком и не всегда ясно, в чем трагизм здесь состоит и как возможен трагизм оттяжек и бездействия в однозначно определившейся ситуации. Возможен же он потому, что связь времен Гамлету не восстановить, что для Гамлета месть — это не жизнь, а смерть. Менее всего он способен вернуть равновесие космической справедливости, с тем, чтобы обратиться к ритуальной предзаданности нормальной жизни.
Гамлет заглянул в такую изнанку жизни, из которой в человеческий мир уже нет возврата. Увиденное же разрешимо в Боге или неразрешимо вовсе. Бог для Гамлета, как мы помним, Бог неведомый. Но, с другой стороны, беспощадная зоркость гамлетовского взгляда, пускай и от обратного, все же свидетельствует о такой способности видеть, которая не дана язычнику. Способен же видеть Гамлет мир, нуждающийся в искуплении и спасении, хотя сами возможности такой перспективы для него невнятны и непостижимы. Уже по одному этому можно говорить о сколь угодно не полном, но присутствии христианства у Шекспира.
Журнал «Начало» №7, 1999 г.