Тема пошлости в английской литературе
В поисках особого поворота темы пошлости в английской литературе приходится начинать с конца (или почти с конца), обращаясь к XIX веку. Разумеется, и в предшествующих веках в человеке обнаруживается сколько угодно низкого, грубого, мелкого, фальшивого, то есть всего того, что так или иначе связано с названной темой. Но в нашем случае было бы напрасным усилием обращаться к такому незыблемому основанию английской литературы, как Шекспир, хотя от него в английской культуре отсчитывается все так, как в русской от Пушкина. Герои Шекспира неизменно поражают своей грандиозностью, величием в самом пороке и преступлении. А так называемые отрицательные персонажи у него слишком откровенны в своей мерзости и гнусности. Даже в произведениях ХVIII-го века зло развенчивается столь откровенно дидактически, что не выходит к пошлому как таковому. Эта традиция дает о себе знать не только в английской, но и в западноевропейской литературе вообще, хотя, конечно, чем позже, тем менее простодушно она проявляется. Разумеется, в ХХ-м веке в литературе первого ряда дидактика сходит на нет (но остается ликовать и торжествовать в детективах, будь то Конан Дойль, Жорж Сименон или не менее прославленная Агата Кристи), однако здесь уже начинаются в культуре такие изломы, о которых нужно говорить особо. Если же обращаться к той устойчивой литературной традиции, которая во всей чистоте заканчивается с веком XIX-м, то, так или иначе, авторы тяготеют к тому, чтобы указать на хороших и плохих, будь то Г. Филдинг, А. Радклиф, Д. Остин, У. Теккерей или Ч. Диккенс.
Произведение, поставленное в центр рассмотрения, будучи одним из самых известных в английской и мировой литературе, не может не принадлежать главной ее традиции, однако в нем, как представляется, сделан шаг и в ином направлении, приближающий автора к рассматриваемой здесь теме.
«Ярмарка тщеславия», или, в первом переводе, «Базар житейской суеты» («Vanity Fair»), У. Теккерея — произведение, которое и названием, и жанром взывает поискать в нем английскую трактовку темы пошлости, поскольку для автора на первый план выходит то, что к ней имеет непосредственное отношение, — ничтожество человека и мнимость тех благ, к которым он стремится. Мнимость и фальшь, ничтожное, мелкое — все это характеристики пошлого, пошлости, пошляка. Добавим к этому еще самодовольство, которое множество раз замечает автор и в своих героях и в своих соотечественниках, считая его их национальной особенностью. И, казалось бы, Теккерей должен выйти к чему-то подобному гоголевским «Мертвым душам», к пошлости как таковой, к ее предельному воплощению в человеке — к пошляку.
Действительно, Теккерей в чем-то созвучен Гоголю. В обоих случаях замысел — найти, в чем начало и конец человеческого ничтожества. Оба писателя именуют его уже в названии, однако на уровне именования же и далее — разворачивания мысли — художники расходятся. В «Мертвых душах» все определеннее, резче: смертью души оборачивается человеческая мелкость, ничтожность его замыслов и поступков. Более того, словосочетание «мертвые души» заставляет говорить о том, что смерть не только результат, но и источник этой мелкости. На этом фоне разоблачительный пафос Теккерея может показаться чуть ли не благодушно-снисходительным ворчанием. Ведь речь идет всего лишь о суетности и тщете человеческих стремлений, об обманчивости житейского блеска и успеха, жажда которого замешана на тщеславии.
Среди героев «Ярмарки» особенно явно дает о себе знать вышеупомянутое пошловатое в среднем из Джорджей Осборнов, муже Эмилии. До того, что моментами можно счесть его и вовсе — пошляком. Вот один из его первых выходов на сцену: он разговаривает с Ребеккой и при этом посматривает на свое отражение в зеркале, откровенно и с удовольствием им любуясь. Его наивное бахвальство тут же припечатывается мысленным замечанием мисс Шарп: «Ah, mon beu monsier! (Ах, мой красавчик!) Кажется, я теперь знаю вам цену!»[1]. Пожалуй, цена очевидна не только для Ребекки Шарп. А на последних страницах романа ему будет дана и вовсе беспощадная характеристика — «себялюбца и пустозвона», «невоспитанного, вульгарного денди», «никчемного олуха, человека без ума, без воспитания, без сердца»[2]. И читатель бы должен с ней согласиться — сама Эмилия не спорит. Ведь последний его поступок, совершенный на наших глазах, — пошл вполне и безусловно: любовная записочка передана чуть ли не на глазах у безгранично преданной жены и предназначена женщине, которая его не воспринимает всерьез и которой сам он увлечен мелочно и глупо. Кажется, это — все: следующим утром он уйдет на войну, а через день погибнет в битве при Ватерлоо.
Но нет, не все: погибнет Джордж героически, причем такая гибель, как ни странно, тоже не случайна, а завершает другую, параллельную линию в характере этого персонажа. Не только доверчивая Эмилия, но и проницательный, благородный Доббин — два любимых персонажа автора — ему безгранично преданы, им бесконечно восхищаются. Кроме того, в полку он любим и уважаем всеми товарищами. Это — широкие мазки. А вот тонкая прорисовка: уже сунув в букет холодной кокетки бестолковую записку, он приходит домой и с умилением смотрит на кроткое личико спящей жены, даже встает на колени перед ее постелью. Или еще: разгневанный его женитьбой на бесприданнице отец грозит и оскорбляет его — он отвечает с убийственными иронией и хладнокровием.
Так что же, на вопрос «не пародия ли он?» ответ отрицательный? Несмотря на все его простодушие, самодовольство и пустозвонство? Во всяком случае, ясно, что человек, способный на столь живое чувство, благодарные или покаянные движения, пошляком быть не может, хоть и симпатии в читателе, ввиду обилия вышеназванных моментов, не вызывает. Скорее нам остается пребывать в растерянности насчет Осборна, поскольку две названных линии в нем не столько уживаются, сколько искусственно подтягиваются одна к другой.
Любовь Эмилии, привязанность Доббина, уважение товарищей по полку надо бы пояснить каким-нибудь ярким эпизодом. Однако что ни эпизод, то опровержение, а не пояснение такого рода авторских деклараций насчет Джорджа. Вероятно, дело в том, что Джордж — один из центральных персонажей, и во имя движения основной интриги необходимо протянуть связи между ним и положительными Эмми и Доббином. Моменты просветления и выполняют функцию увязывания необходимых узелков. То есть образ Джорджа подчинен сюжету, а не самому себе как целому. Впрочем, дело, похоже, еще в том, что для Теккерея и, возможно, для английского читателя пустозвон и себялюбец граничат не с пошляком, как для русского читателя, вскормленного с конца копья Гоголя. Не случайно в разоблачении Ребекки (которое, пожалуй, грешит преувеличением) себялюбец стоит рядом с олухом, а пустозвон с денди. Все это куда менее серьезно и опасно, чем пошлость. Тщета-суета, а не тщета-пошлость видится Теккерею в его героях. Как бы то ни было, для того, чтобы славный малый и храбрый офицер объединился в Джордже с самодовольным хлыщом в одно целое, Теккерею пришлось бы сильно углубить образ, а это не было той художественной задачей, которую он решал. Если попробовать наметить ту линию, которая бы выстроилась углублением и приведением к цельности образа, то на вопрос «кто же такой Джордж?» можно было бы ответить нечто вроде: Джордж — славный малый и храбрый офицер, но очень зауряден и плохо воспитан, а потому чаще, чем хотелось бы, срывается в пошлость. И тогда задача, которую не смог или не захотел разрешить Теккерей, видится в том, чтобы изобразить в центральном герое моменты его недостоинства, но так, чтобы они не изменили его в главных его чертах, чтобы это был, положим, минутный срыв того, кого мы любим и знаем другим. Однако в то же время это должен быть именно его срыв, в котором проявятся именно его слабости. Применительно к теме пошлости в этом случае можно говорить о том, что впадение в пошлость не должно делать героя пошляком.
Такой опыт, и очень яркий, есть в русской литературе. Представлен он разнообразно, но здесь хотелось бы привести пример довольно неожиданный, в том смысле, что герой, о котором пойдет речь, князь Андрей Болконский — совершенно несопоставим по масштабу личности с Джорджем Осборном. Даже Николай Ростов оказал бы последнему большую честь своим соседством. Причем сказанное выше о срывах, в которых герой все-таки остается узнаваем и дорог нам, в полной мере касается и Николая. С князем Андреем, однако, случай гораздо более тонкий и неуловимый — этим он и интересен.
Подыскивая исчерпывающую характеристику Осборну, можно сказать, что это пошляк, совершающий время от времени не пошлые поступки, т.е. такие, которые пошляк никогда бы не совершил. Та же странность, только с противоположным знаком, в князе Андрее. Он полностью чужд пошлости (всему мелкому, фальшивому, затертому, самодовольно-успокоенному), однако есть моменты, когда он говорит вопиющие пошлости, в устах такого человека, казалось бы, немыслимые. Вот одна из тех сцен, которые здесь имеются в виду.
Князь Андрей после вечера у Анны Павловны Шерер беседует с Пьером и говорит:
«Никогда, никогда не женись, мой друг, <…> не женись до тех пор, пока не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно, а то ты ошибешься жестоко и непоправимо»[3].
Недаром добрый Пьер смотрит с удивлением. Недаром не задает наивный вопрос: «зачем жениться, если перестал любить?». Еще раз остается горестно заметить: нет человека, который не согрешал бы грехом пошлости. Однако интереснее то, что эти пошлости мы, не говоря уж о младшем собеседнике князя Андрея, со всей готовностью князю Андрею спускаем. Почему же ему «можно» то, что клеймит и ничтожит других? А потому, что, наговорив пошлостей, он воскликнул с горечью: «Да что!..». Потому, что
«его сухое лицо все дрожало нервическим оживлением каждого мускула; глаза, в которых прежде казался потушенным огонь жизни, теперь блестели лучистым, ярким блеском»[4].
Иначе говоря, потому, что, несмотря на затертые фразы, мы знаем (Толстой не дает нам это забыть): перед нами тот самый умный, благородный, жаждущий «славы и добра» Болконский. Не будем только сглаживать углы или зализывать портрет. Оттого, что лицо дрожит, а глаза блестят, пошлость не перестает быть пошлостью, речь здесь о другом: о мере соответствия сказавшего сказанному. Или — с другой стороны — о градации пошлости. Есть пошлость пошляка — не впадающего в пошлость, а пребывающего в ней и плодящего ее — здесь соответствие пошляка и пошлости абсолютное. Есть пошлость — болото, затянувшее зазевавшегося. Иной, тут же опомнившись, выскочит, иной наглотается болотной жижи, прежде чем одолеет трясину, а кто-то потеряется и сгинет. Даже последний не равен тому пространству нежити, которое его одолевает. В случае же князя Андрея чувству неловкости за него сопутствует другое: Андрей Болконский ни на миг не перестает быть самим собой, не срастается со сказанным. Подобный контекст — как раз то, чего не хватает герою Теккерея, который каждый раз равен очередному пошлому поступку и очередной пошлой фразе. А при этом время от времени является нам храбрым или любящим, оказываясь, тем самым, другим и в другом пространстве.
Теккерей несколько монотонен в кружении вокруг выбранной им точки тщеславия-тщеты-суеты. Он наматывает круг за кругом, как будто желая вырваться, расширить круг, договорить… Не получается. Увидеть в тщеславии нечто помимо суеты помогает опыт совсем другого рода. С ним мы встречаемся в знаменитых «Максимах» французского мыслителя XVII века Франсуа де Ларошфуко. Здесь тщеславие ставится автором в один ряд с себялюбием и своекорыстием, практически отождествляется с ними. Сквозь условности жанра, не позволяющего давать волю эмоциям, подразумевающего холодные и точные наблюдения, проступает изумление перед тотальным характером тщеславия, пожалуй, даже горечь разочарования в человеке.
Мыслителя ставит перед каким-то самому ему не до конца понятным вопросом неизбывное, ничем не отменяемое — ни личной доблестью, ни свершаемыми подвигами, ни стремлением к славе — себялюбие человека, каждого из людей. Что бы ни делал человек, исходит из себялюбия и своекорыстия, движется ими, удовлетворяет их: «Своекорыстие приводит в действие все добродетели и все пороки»[5]. Или: «Добродетель не достигала бы таких высот, если бы ей в пути не помогало тщеславие»[6]. Или еще:
«Жажда славы, боязнь позора, погоня за богатством, желание устроить жизнь удобно и приятно, стремление унизить других — вот что нередко лежит в основе доблести, столь превозносимой людьми»[7].
Заметим, у Теккерея в основе доблести — доблесть, а в основе тщеславия — тщета, и только.
Итак, себялюбие (оно же своекорыстие и тщеславие) играет, по Ларошфуко, решающую роль в поступках человека. Оно — их двигатель. Это ясно чувствуется и в поступках персонажей Теккерея, однако не приведено английским писателем к законченной художественной мысли и форме. Тщеславие героев (Ребекки, старшего и среднего Осборнов, старика Седли, Пита Кроули и многих других) при всей своей мелкости и неблаговидности, само является двигателем и стимулятором движения. Действительно, Джордж, сколь ни любуется собой, существует не в успокоенности, а в движении. Вот и ответ, почему при всей своей незначительности и заурядности в сочетании с самодовольством, при очевидной пошловатости тех или иных (многочисленных) жестов, не о пошляке все-таки рассказывает нам Теккерей. Пошляк — неподвижен, успокоившись на себе таком, каков он есть. Важнее же всего в наблюдениях Ларошфуко (у Теккерея, главной задачей которого является разоблачение мелочности происходящего в высших кругах, ничего подобного уж точно нет) для прояснения различий между тщеславием и пошлостью как таковыми то, что тщеславие, по его наблюдениям, руководит не только низкими, но и высокими помыслами человека, проникая в сферы самые высокие, нежные, тонкие. Поступки великолепны, а вот мотивы — могут быть самыми обыденными и скучными, хотя бы своей однообразностью. Автор наблюдает, забавляется, но радости в этих забавах не найдешь, и поскольку ни к какому итогу автор тоже не приходит (собственно, жанр его и не предполагает), то остается впечатление разведенных беспомощно рук.
Позиция, занятая Ларошфуко, и сделанные им наблюдения помогают разграничить пошлость и тщеславие. Пошляком человек не рождается и не становится внезапно. Хотя пошляк поражает неподвижностью своего душевного строя, однако к пошлости человек в какой-то момент поворачивается, в нее, если можно так выразиться, впадает, и это впадение — результат некоторого движения, выбора, действия: объемля человека, тьма пошлости, при всей постепенности и неуловимости этого объятия, не делает этого помимо воли объемлемого. Впасть в пошлость — сказать избитую фразу, залюбоваться собой — может незаметно для себя любой. Вопрос в том, что будет дальше, опомнится впавший и ужаснется или отмахнется от опамятования и несогласия с собой: принятие себя такого, раз за разом, и делает пошляком, подразумевая, как уже говорилось, выбор, поворот к изничтожению себя. Тщеславие же соприродно человеку и дает о себе знать, как только его воля и сознание определяются и соединяются вместе. С их пробуждением и соединением проявляется и тщеславие, как стремление выделиться, быть лучше других.
Ларошфуко не готов разрешить до конца великий вопрос о мельчайшей (вероятно) из человеческих страстей, что вполне понятно: как человек своей эпохи, он не намерен выходить за рамки природы, но, оставаясь в этих рамках, возможности понять сущность тщеславия-себялюбия нет. За рамками природы разговор о человеке продолжает богословие. Оно говорит о «первоначальном повреждении», исказившем человеческую природу. И главным плодом этого искажения стала обращенность человека к себе, а не вовне, к другому. Тогда становится понятным, почему тщеславие может служить стимулом не только мелких и низких, но и великих и прекрасных деяний. Оно — тоже результат искажения некогда благого в человеке. Сопоставим, как говорится, факты.
Главное в тщеславии — стремление выделиться, минимум — чтобы заметили, максимум — быть в том или ином (на поверку оказывающимся пустым и не стоящим труда, как на множестве примеров демонстрирует Теккерей) «самым-самым». Заметим, как изменилось обоснование этого обычного человеческого стремления. В древности (в античной Греции, к примеру) первенствование в чем-либо объяснялось вниманием богов к этому человеку. За это, за осиянность светом божественности, ему воздавалась честь и хвала. Сейчас, ничего не стесняясь, человек заявляет о своем стремлении «достичь успеха». Без всяких обоснований. Успех говорит сам за себя, иначе — победителей не судят. Впрочем, эта поговорка, родившаяся ведь тоже не в наши дни, хоть и цинично, а на нечто помимо успеха указывала. Ныне же не надо ничего объяснять, ни на что ссылаться, достигни только успеха, — это настолько для современного человека очевидно, что он и не задумывается о возможной неблаговидности такого движения, о том, что оно предполагает необходимость энергично теснить другого, не быть чересчур щепетильным в выборе средств и пр. Как бы то ни было, желание быть «самым» в том виде, в каком оно являет себя в суетливых житейских потугах, заурядно и скучно — это живописует Теккерей. Тщеславные стремления более широкого масштаба — их принято называть честолюбием — могут даже восхищать, но и они не вполне свободны и, тем более, не чисты (это наблюдает в человеке Ларошфуко). Но и в том и в другом случае желание «быть самым» есть искаженное желание «быть единственным». А это последнее ничего недостойного и мелкого в себе не содержит, поскольку единственным может и даже должен быть каждый. Единственность каждого и есть замысел Бога о мире: чтобы каждый состоялся во всей полноте своей неповторимой личности. И творится человек не как массовое, а как исключительное, в каждом отдельном случае, создание. В том числе и поэтому не стоит удивляться, что в рассказе о сотворении человека фигурируют только двое, Адам и Ева. Это глубоко содержательно и точно: мы не знаем — и совсем не нужно для понимания смысла совершившегося в описанном Книгой Бытия нам знать — сколько было сотворено изначально Богом людей, зато знаем, что сотворенные были единственными, сколько бы их ни было. Если первозданный человек, будучи совершенным и свободным, был призван двигаться и расти, то в его душе не мог не содержаться импульс этого движения, обусловленный потребностью подниматься над собой и выходить за пределы себя нынешнего. Это и есть желание быть во всей возможной полноте. То, что наблюдает в человеке Ларошфуко — смесь великого и мелкого — и есть соединение желания быть во всей возможной полноте, но обращать при этом достигнутое к себе и на себя.
Но если тщеславие — пусть и искаженное, желание «быть единственным», то есть быть по-настоящему, то пошлость и пошлое, так или иначе, видимость бытия, при взгляде со стороны — его карикатура. Пошлость от страсти отличается тем, что последняя всегда имеет своим источником жизнь, хоть и искажает ее, делая неоднородной, не полностью благой, пошлость же источником имеет небытие, которое и искажает жизнь, превращая ее в мнимость и фальшь.
Это не означает, вернемся к этому, что тщеславие и пошлость чужды друг другу. Очень даже родственны. Без тщеславия и суетности нет пошляка. Но их самих по себе недостаточно. В пошляке тщеславие всегда соединено с набором других мелочей, в то время как тщеславие в соединении с умом и одаренностью, как было сказано выше, от пошлости, пожалуй, даже уводит, по крайней мере, на время. Совсем не обязательно такое сочетание приводит к добру и благу, поступок может быть и злодейским. Однако если он не мелок, то находится в другом пространстве, и применять к нему надо другую шкалу.
Поскольку тщеславие всегда подразумевает некоторые претензии быть и двигаться, то при наличии размаха, таланта, ума и воли — доброй или злой — совершается большое деяние — соответственно доброе или злое. И в мире происходит движение. Именно ввиду деяния и движения от пошлости это очень далеко. Если вообще какой-то намек на движение в пошлости есть, то это поворот — поворот к небытию с последующим в него проседанием. И здесь тщеславие, неизменно самого мелкого разбора, должно быть скреплено с мелким же себялюбием, причем ни в коем случае не разбавленным ничем настоящим, никаким движением дружбы или любви к другому человеку. Напротив, и дружественные отношения пошляк опошлит незамечанием другого и тупым самодовольством.
Самодовольство — еще одна важная для Теккерея тема, объект его сатиры в «Ярмарке». Но даже сочетание тщеславия с самодовольством не делает пошлость главной темой романа. Надо сказать, самодовольство автор считает отличительной чертой англичан. Здесь, пожалуй, и надо искать причину того, что самодовольство задевает пошлость, но не сливается с ней. Иначе говоря, Теккерея интересует не самодовольство само по себе (в этом случае неминуемо рано или поздно обнаружился бы выход к пошлости как таковой), а английский его вариант. А он имеет свой «особый отпечаток».
Как ни удивительно, самодовольство в английском варианте не вовсе чуждо высокому. Вероятно, дело в том, что оно как-то неуловимо сплетается с чувством собственного достоинства, в том числе и национального. Англичанин доволен, во-первых, именно английским собой, — таким образом, при бесспорной грубости и тупой ограниченности этого чувства (в стариках Осборне и Седли даны его образчики), выходит к чему-то помимо себя как только себя. Собственно, не к чему-то, а к «Правь, Британия» и «Боже, храни короля».
Во-вторых же, даже и на более скромном уровне англичанин доволен не просто «сам собой, своим обедом и женой» (хотя в низовом варианте есть, бесспорно, и это, вернее, в первую очередь это). По крайней мере, еще в XIX-м веке и даже в начале ХХ-го у его самодовольства есть мощная опора — его благосостояние, нажитое своим, честным трудом[8]. Оно обеспечивает прочное жизнеустроение, комфорт, несомненность того, что завтра будет таким же незыблемым, как сегодня. Причем сегодня и завтра зиждутся на пройденном вчера вот этим англичанином и некогда всей Британией пути «труда и постоянства». Всего этого англичанин достиг благодаря своей английскости и своему трудолюбию.
Так, самодовольство старого Осборна держится на том, что он имеет: огромное, сколоченное своими усилиями состояние и молодца сына, опять же им рожденного. Потеря сына не лишает его самодовольства (остается растущее богатство), хотя оно и окрашивается теперь в мрачные тона. И эта мрачность, горечь, тоска — еще одна, вдобавок к вышеперечисленным, помех пошлости. Та же опора у самодовольства старого Седли. Вот почему он становится таким потерянным, просто тенью себя самого, в конце, потеряв богатство. Пожалуй, это очень страшно — основывать все на такой опоре, и все- таки это нечто существующее, пусть и суетное, как на то указывает Теккерей. Эта застылость (а застылость всегда сопутствует самодовольству) имеет за плечами багаж — неутомимую устроительную деятельность.
Но помимо багажа за плечами в покое и довольстве англичанина содержится еще и перспектива: готовность подняться и «выполнить свой долг». Флажный сигнал, поднятый Нельсоном в Трафальгарском сражении: «England expects that every man will do his duty» («Англия ждет, что каждый выполнит свой долг») — не случайно стали известны всем англичанам — видимо, они отзывались в сердцах не только исключительных, безусловно героических, но и простых, заурядных. Эта перспектива и стала реальностью в храбром офицере, каким обернулся вчерашний вульгарный денди средний Осборн. И не так уж это невозможно, стало быть. Другое дело, что, так или иначе, себялюбец с храбрецом должны, несмотря на все противоречия, образовать единое целое. А это Теккерею не удалось. И читателю остается одно из двух: или самому собирать воедино два взгляда Теккерея на его нацию, как на самодовольных невежд и как на тех, кто не подведет, когда настанет час испытаний. Или просто не воспринимать такие образы всерьез. Первое, надо полагать, предпочтительнее. Вероятно, это в природе англичанина: он живет в уверенности достигнутого личного в частности, но и британского вообще золотого, нескончаемого века. Но он именно достигнут, заслужен, куплен. И если даже он куплен не им (ни Осборн средний, ни Родон Кроули, тоже отличившийся в бою, до битвы при Ватерлоо не участвовали ни в одном серьезном сражении), когда-нибудь обязательно окажется, что он готов за него платить — «выполнить свой долг».
Самодовольный англичанин, будучи уверен, что достиг точки стояния, незыблемой, великолепной в своей неизменности, может и не думать вовсе о том, что настанет час исполнения долга (как Осборн средний, а Родон Кроули тем более), — именно потому, что считает невозможным и ненужным сдвиг, перемену. Но когда час приходит, оказывается, что готовность жила в нем так же прочно, как и глубоко, до сих пор необнаруженная по ненужности владельцу. Может быть, поэтому самодовольство англичанина со стороны не так отталкивающе, как изнутри. И может быть, поэтому англичанину (это оборотная сторона) не дается изображение пошлости (а значит, и чуткость к ней) в ее пределе. Дело не в том, что у англичан нет пошляков: они есть везде. А в недовыявленности темы пошлости в английской культурной традиции. Что-то мешает англичанину (как и немцу) уловить ее последний ужас, ее всепроникающий характер. Возможно, это деятельный и склонный к благоустроенности характер английской натуры.
Но, кажется, один законченный пошляк на страницах «Ярмарки» все-таки есть. Вот каков в изображении Теккерея король Англии:
«Да, это был он. Лейбгвардейцы стояли перед высочайшей ложей; маркиз Стайн (лорд Пудреной комнаты) и другие государственные сановники толпились за его креслом, а он сидел, толстый, румяный, увешанный орденами, в пышных локонах. Как мы пели «Боже, храни короля!» <…> Как все надрывались, кричали «ура» и махали носовыми платками! Дамы плакали, матери обнимали детей, некоторые падали в обморок от волнения…»[9].
Еще немало строк Теккерей предается живописанию народного волнения при виде короля. Можно бы удивиться такому резкому жесту в адрес царственной особы, да еще в «старой доброй Англии», если бы не скандальная и даже постыдная известность этой особы — короля Георга IV. Его полнейшую заурядность, и как человека и как государственного деятеля, делала особенно тягостной уверенность в своем праве жить беспутно, бездельно и крайне обременительно для государственной казны. Учитывая, что на его царствование пришлись наполеоновские войны, можно понять ту досаду и стыд, которые не может сдержать подданный британской короны У. Теккерей. И очень вероятно, что образ того, как «он сидел», не столько художество, сколько хроника: таким, законченным пошляком, он и был в жизни. Можно ли, в таком случае, говорить о том, что в романе Теккерея создан образ пошляка, то есть что он осознан, развернут, что он живет и действует? Король Теккерея — пошляк минуты. Автор заявляет саркастически «а он сидел». Конечно, это образ самодовольной застылости, который назначает цену всему остальному, румянцу, прическе, дородности, бессмысленному усердию офицеров, бестолковому волнению публики… Картинка пошляка в окружении пошлости готова. Картинка эта, конечно, не проходящая и не случайная. Она укладывается в логику основной мысли «Ярмарки…» Георг IV — король не Англии и англичан, а суетных, вульгарных себялюбцев, пустозвонов и сребролюбцев. Таковы в глазах Теккерея аристократы, не достойные наименования «лучших». Потому и вполне законно, что венчающий всю эту побрякивающую пустотой и самодовольством пирамиду себялюбцев король — пошляк законченный, поскольку в нем тщета и суета, а значит, несоответствие заявке и статусу доведено до предела. Абсолютное несоответствие той мелкой и грубой жизни, которую он ведет, положению монарха, обязывающему «выполнять свой долг» всегда, а не только в особых случаях, делает короля в театре пошляком, в то время как на остальных лежит только налет пошлости, хоть публика и предается по поводу пошлого кумира пошлым же восторгам. И все-таки картинка, но не полноценный персонаж. Законченным он станет тогда, когда, совершая поступки, будет оставаться застывшим внутренне. Этого в сидящем короле нам не дано.
Нельзя забывать: чтобы пошляка как такового узнать по-настоящему, почувствовать в нем пошлость во всем ужасе, во всей ее бездонности, минуты мало. Хотя бы потому, что на минуту в пошлость может впасть любой (и не будучи пошляком). Пошляк в пошлости пребывает, теперь это его мир, а значит, он должен пожить перед нашим читательским взором, хорошенько поотравлять, поопустошать воздух вокруг себя, чтобы образ пошляка законченного (который явно улавливает Теккерей в Георге IV) состоялся вполне. Так живут Чичиков, Берг, Кулыгин… «Он» Теккерея только указание, пожалуй, слишком дидактическое, чтобы стать настоящим художественным образом. Если пошляк должен себя показать в широком развороте, то и логика художественности требует ритма и движения. Сказанное на одной странице должно откликнуться на других. Между тем…
Спустя полторы сотни страниц мы опять в театре, на этот раз немецкого городка, в котором главные герои, отправившиеся путешествовать, решили остановиться. И опять (по ходу действия пьесы) звучит гимн «Боже, храни короля». Но как теперь он ласкает слух автора! «В зале было десятка два англичан, не больше, но при звуках этой любимой и знакомой мелодии все они <…> поднялись со своих мест и встали навытяжку, утверждая свою принадлежность к милой старой британской нации»[10]. Навытяжку стоят они все, пока «торжественно и мощно» звучит «God Save the King», как будто «он» никогда и не «сидел», как будто для автора «милая британская нация», заслуживающая торжественного и мощного гимна, — реальность, подлежащая исключительно гордости (той самой, которая так часто у англичан оборачивается самодовольством) и умилению. Как и в случае с Джорджем, линии одного гимна в двух театрах существуют параллельно, не соединяясь в целое. Повисает вопрос: стоит ли стоять навытяжку перед гимном «God Save the King», если king пошляк? « Символ» — говорит о гимне автор. Но с позиций глубины и серьезности звучит это неубедительно. С другой стороны, подойди автор с таких позиций — произведение изменит жанр, вопрос о торжественном гимне и короле-пошляке может вырасти до размеров, к которым «Ярмарка» совсем не расположена. Так не спокойнее ли иронизировать по поводу суеты, не рискуя увязнуть в трясине пошлости?..
* * *
Если, начав с конца (по причинам, которые были указаны выше), с века XIX-го, взглянуть теперь назад, чтобы несколько раздвинуть обзор, то в первую очередь, пожалуй, заслуживает внимания Г. Филдинг, который хрестоматиями считается стоящим у истоков реалистического романа (а стало быть, можно надеяться найти и пошлое, столь присущее «природе вещей»). В его прозе ясно заявляет о себе та традиция, к которой принадлежит У. Теккерей. Интересно, что за сто лет до него автор «Истории Тома Джонса найденыша» высказывается относительно высшего света совершенно в том же духе:
«По моему скромному мнению, наш бомонд характеризуется скорее глупостью, чем пороками; суетный [курсив мой — Е.Е.] — вот единственный эпитет, которого он заслуживает»[11].
Слова — те же, однако интонация здесь, можно сказать, прямо противоположная: Филдингу, в общем, не интересно говорить о высшем свете: он всего лишь суетен, то есть мелок, следовательно, не стоит внимания. Это очень характерно: пока еще, в веке XVIII-м, достойно изображения только яркое, крупное.
Однако подчас может даже показаться, что и Г. Филдинг подходит к теме пошлости вплотную. Тем не менее, движение в этом направлении приближает автора разве что к самым первым ее рубежам. Прежде всего, у Филдинга совсем нет чувствительности к тому качеству, которое Теккерей с негодованием называет «чисто английским», — самодовольству. Потому ли, что чувствительность еще не оформилась или черта эта не приобрела необходимой для ее осознания окаменелости и бесповоротности, вероятно, не нам судить, однако даже к «чисто английской грубости» Филдинг относится с неизменным добродушием. Так, будучи вполне расположен к пространным рассуждениям в дидактическом ключе, он совсем не склонен сильно гневаться на отца нежной, кроткой Софьи за непристойную брань, которую постоянно ей приходится слушать от него. Да и сама Софья сносит ее крайне терпеливо. Кроме того, когда между нею и ее возлюбленным Джонсом происходят различные недоразумения, она хоть и в обиде на Джонса за разглашение ее имени, но всего только огорчается (по словам автора) его связями с другими женщинами, вполне понятными, как поясняет опять же автор, «в его теперешнем положении». Такая расстановка приоритетов — вещь совершенно немыслимая для века ХIХ-го.
Ясно, что для автора фигура сквайра Вестерна, отца Софьи, грубияна и пьяницы, стоит много ниже почтенного и добродетельного сквайра Олверти, усыновившего Джонса, или самого Джонса, пылкого и честного. И все-таки Вестерн, как и названные лица, принадлежит одному с ними миру «старой, доброй Англии». Его душа — на пределе грубости и простоты — живет, причем со всей возможной искренностью. Именно потому его непристойности не оборачиваются пошлостью, которая всегда чужда жизни неподдельной и которой всегда потому сопутствует фальшь. Что же касается героев Филдинга, находящихся ниже низкого, или по ту сторону «старого» и «доброго», то они могли бы быть пошляками, пошлого в них много, но ими не являются ввиду того, что обычно «хитры, как сам дьявол». Так характеризует, несколько монотонно, автор и молодого Блайфила, племянника Олверти, и университетского повесу, вовлекавшего в разврат невинных молодых людей, — хитры и неутомимо деятельны, строя «адские козни», по не очень оригинальному выражению Джонса. То есть их сосредоточенность на разрушении и уничтожении жизни вокруг себя определенна, сознательна и подчинена волевому импульсу настолько, что пошлое растворяется в злодействе.
Блайфил частенько ведет речи, в которых пошлого сколько угодно: они наполнены клише, фальшью, они лживы и самодовольны, кроме того утомительно многословны. Чтобы одолеть его монолог до конца, нужно быть или читательницей (читатель не выдержит) XVIII века, или заинтересованным специалистом, именно по этой причине приходится здесь обойтись без цитат (длинноты, которые не оправдали бы себя). Нам может показаться: вот он, пошляк, — однако стоит дочитать все-таки до конца — и мы тут же разуверимся, поскольку разрешаются эти речи всегда каким-нибудь хитроумным и злобным замыслом, так что в очередной раз серое марево пошлости поглощается «черными замыслами» «гнусного негодяя». Непременная черта пошляка — самодовольная успокоенность на своей мелкой особе. Блайфил слишком зол и хитер (пошляку обязательна еще и примесь простодушия), чтобы успокоиться. Он всегда хочет большего. Так, он раздосадован, что его брату Джонсу (к тому времени он уже знает, что Джонс — его брат) достается по завещанию поместье, хотя оно невелико, а сам он получает все остальное огромное состояние Олверти. Причем раздосадован настолько, что ставит себе целью лишить его всего, а в конечном итоге окончательно погубить. Цель грандиозна, пожалуй, чересчур для жизненного правдоподобия. Вероятно, в жизни встречается и такое, но все-таки не слишком часто. Пошляк же — этим он и должен интересовать каждого из нас — явление повседневное и обыкновенное.
За таковым, именно за пошляком vulgāris (обычным, народным), приходится еще раз обратиться к «Войне и миру»[12]. Поручик Берг Альфонс Карлович «очень, очень хороший, честный и приятный человек»[13] (характеризует его Борис Друбецкой наедине с Николаем Ростовым, не без оттенка назидания последнему), он не строит козни, он, между прочим, не обманывает и не ворует (поразительно, что он формально вполне может называться честным немцем), но «по случаю» покупает в разоренной Москве мебель для своей будущей квартиры. Понимает ли он, что делает? Сознает ли, что устраивает свое благополучие, когда гибнут люди, состояния, Москва, Россия. Вот в этом и состоит главный механизм пошлости. Можно сказать, что Берг понимает, не понимая: то есть на каком-то уровне он понимает, потому что он все-таки человек со всеми теми данными, что и у всех других людей. Однако понимание это для него абсолютно бесполезно, происходящее с Москвой и ее жителями, попадая в его душу и ум, не задействуется никакими умственными и душевными процессами, а потому не обретает статус реальности. Вследствие этого понимание ничего не значит и равно непониманию. Таким образом, Альфонс Карлыч вполне искренне не понимает, почему бы ему не приобрести за бесценок этажерочку, погрузив эту прелесть на подводу, на которой могли бы быть увезены раненые. Джонс поступки Блайфила называет подлыми и низкими. Наташа Ростова говорит родителям, что если они не разгрузят свое добро, чтобы отдать свои подводы раненым, они поступят низко, гадко, подло и т.п., тем самым, сценой разговора Наташи с родителями косвенно характеризуется и Берг — теми же эпитетами, что Блайфил. Но как-то так странно получается: если бы после всего осознанного, сказанного, сделанного Наташей, Ростовы не освободили подвод, и они сами, и читатели действительно считали бы, что была совершена подлость. Это была бы подлость измены себе очень хороших, достойных людей (поэтому, вероятно, для них она и оказалась неприемлемой). Относительно действий Блайфила тоже нет сомнений, и читатель полностью согласен с Джонсом. Однако это подлость как естественная принадлежность подлеца (так по Филдингу). Поступок же Берга расценивается по какой-то другой шкале. Берг не подлец, не мерзавец, однако поступки его — и с этажеркой, и с торгом о приданом Веры Ростовой — безусловно, гадки. Но эти гадливость и брезгливость, которую они вызывают, смешаны с чем-то вроде растерянности перед младенческой невинностью его эгоизма, что влечет за собой, опять же, нечто вроде снисходительности к его нравственному уродству (в таком духе: «нам так нельзя, а с него что взять…»). И если Блайфил — злодей совершенный, от рождения (возможность такого сомнительна), то Берг — совершенный пошляк, причем совершенство его очень убедительно и правдоподобно, именно потому, что здесь очевидно: пошлость проникла в его душу и заполнила ее очень рано. И поскольку пошлость — это всегда смесь нескольких факторов: глупости, себялюбия, мелкого тщеславия, фальши, заурядности, неподвижности сознания, ограниченности души и ума, — то и не нужно в данном случае искать решающий момент и решающее обстоятельство: так называемая дурная наследственность — да!, воспитание — да!, среда — конечно!, личный выбор — пожалуй… Все вместе, и совершилось все очень рано. И в случае с Бергом очень возможно, что роль личного выбора была минимальна. Вероятно, поэтому, при отвращении, которое он вызывает, обличения как-то нейдут на ум. Как всегда, с пошляком все нелегко уловимо, многосоставно, смутно, подлежит кропотливому распутыванию. Согласимся, в английской литературе не только XVIII, но и XIX века все куда проще.
Таким образом, возвращаясь к англичанам, можно заключить, что если у Теккерея есть пошлое, но нет пошляка, то у его предшественника, Г. Филдинга, есть то, что могло бы быть пошлостью и очень близко к ней, однако ею не становится, исходя от тех, кто должен бы быть пошляком, но таковым все-таки не является. Мешает персонажу Филдинга быть пошлым то, что он слишком злодей, определенный и целеустремленный. В произведениях почтенного романиста XVIII века всегда проведена линия, не оставляющая сомнений в том, где она начинается и где заканчивается, между добродетельными и порочными персонажами. Причем это не следствие неумелости автора или принадлежности его не к самым выдающимся художникам, а его сознательная позиция, которую он даже ставит себе в заслугу. Кроме того, все они хорошо осознают свою цель и к ней упорно движутся. Между тем, пошлость, стоит еще раз подчеркнуть, всегда представляет собой не только смесь разнородных элементов, которые не исключают и того, что может быть сочтено при некоторых условиях достоинствами, но и неподвижность, успокоенность.
Этой тонкой смеси не хватает и героям Теккерея, хотя они гораздо ближе к пошлякам, чем персонажи Филдинга. Герои Теккерея тщеславны, это качество вполне годится в качестве составляющей для образования пошлости и пошляка, однако доза его так высока, что пошлость растворяется в нем, так же как у Филдинга в злодействе. Таким образом, опыт английского классика демонстрирует нам как то, что тщеславие обретается где-то очень близко от пошлости, так и то, что до неких последних оснований или бездн души человеческой английский роман не доходит.
Журнал «Начало» №30, 2014 г.
[1] У. Теккерей. Ярмарка тщеславия. М.: Астрель. С. 60.
[2] Там же. С. 817–818.
[3] Л.Н. Толстой. Война и мир // Л.Н. Толстой. Собр. Соч. в 12-ти тт. М.: Художественная литература, 1973. Т. 4. С. 38.
[4] Там же.
[5] Франсуа де Ларошфуко. Максимы // Франсуа де Ларошфуко. Максимы и моральные размышления. М.: Наука. С. 170 (253).
[6] Там же. С. 165 (200).
[7] Там же. С. 166 (213).
[8] Таковы не только Джордж Осборн и Джон Седли Теккерея, все Форсайты из многотомной «Саги о Форсайтах» Д. Голсуорси исключительно честные дельцы долгой викторианской эпохи, от начала и до самого ее завершения. Последний из них, Соме Форсайт переживает драму крушения незыблемых основ, а с ними разлом раковины древнего, родимого, надежного английского самодовольства. Оказавшись незащищенным ею, он становится уязвимым и — гораздо более привлекательным, чем в начале «Саги», но и жизнь его — теперь уже затянувшийся конец, она кончена вместе с той, твердокаменной эпохой.
[9] У. Теккерей. Ярмарка тщеславия. М.: Астрель. С. 566–567.
[10] Там же. С. 746.
[11] Г. Фильдинг. История Тома Джонса, найденыша // Г. Фильдинг. Избранные произведения в двух томах. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1954. Т. 2. С. 586.
[12] Предпочтение в такого рода примерах оказывается автором Толстому, живописующему жизнь во всем ее разнообразии, а не признанным «специалистам» по пошлости, Гоголю и Чехову, именно потому, что пошлость в произведениях последних слишком «выпуклая» для той повседневности, о которой идет речь в данном тексте, и требуя отдельного рассмотрения.
[13] Л.Н. Толстой. Война и мир // Л.Н. Толстой. Собр. соч. в 12 тт. М.: Художественная литература, 1973. Т. 4. С. 295.