Творчество Н.В. Гоголя и нигилизм
В 1842 году К.С. Аксаков опубликовал отдельной брошюрой свою статью «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождение Чичикова или Мертвые души»». Статья не прошла незамеченной, но скорее как курьез, у кого-то вызывающий недоумение, у других же гневное неприятие. Так или иначе, но никому не приходило в голову, что двадцатипятилетний сын известного русского литератора сказал о «Мертвых душах» нечто из самого существенного и превосходящее по глубине и пристальности взгляда сказанное другими современниками Н.В. Гоголя. Между тем, мне это представляется несомненным, правда, с одним уточнением. То главное, что К.С. Аксаков почувствовал в «Мертвых душах», высказано им неточно, сбивчиво, без того, чтобы он додумал и осознал свою собственную мысль. За нее он крепко держится, в этом у меня нет сомнений, но все-таки не удерживает, так что верная в своей основе мысль может у Аксакова привести к прямо противоположным результатам. Поэтому к коренной аксаковской мысли нужно подходить с осторожностью, в опасении преждевременно спугнуть ее, не дать ей себя высказать. Думаю, что этого не произойдет, если мы сосредоточимся на цитированных ниже фрагментах из статьи Константина Сергеевича.
Вначале на тех, где он представляет «Мертвые души» с самой общей точки зрения: «И вдруг среди этого времени возникает древний эпос с своей глубиной и простым величием — является поэма Гоголя. Тот же глубоко проникающий и все видящий эпический взор, то же всеобъемлющее эпическое созерцание <…> Она представляет вам целую сферу жизни, целый мир, где опять, как у Гомера, свободно шумят и блещут воды, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек, — мир, являющий нам глубокое целое, глубокое, внутри лежащее содержание общей жизни, связующий единым духом все свои явления»[1].
Читателю, до этого не знакомому с аксаковской статьей, полемикой вокруг нее и последующим ее осмыслением в ученых трудах, может сгоряча показаться, что один из «классиков» славянофильства то ли сбрендил, то ли как-то уж совсем странно шутит. Это какие еще «свободно шумят и блещут воды, восходит солнце, красуется природа и живет человек» в «Мертвых душах»? Нет в них вовсе ни одного, ни другого, ни третьего. «Человека» же сколько угодно, только всякий раз это мертвая душа или тот, кто ею наверняка станет. А при чем здесь эпос и Гомер? Ссылка на них еще более странна и ни с чем не сообразна. Поскольку же это именно так, то если даже мир «Мертвых душ» являет нам «глубокое целое», то оно никакого отношения не имеет к тому, о чем с таким подъемом говорит Аксаков.
Возразить по поводу только что мною сказанного от имени гипотетического, хотя и очень вероятного читателя мне особенно нечего. Я и не буду возражать, укажу только на возможность истолкования слов Аксакова в другом, прямо не имевшемся в виду смысле, может быть, даже противоположном их буквальному смыслу. И тогда мир «Мертвых душ» предстанет перед нами не менее цельным и законченным, чем мир гомеровских поэм. Это вовсе не будет мир некоторого анти-Гомера или «анти-Илиады». Подобная претензия и подобный ход мысли как раз лишили бы этот мир всякой цельности и законченности. В нашем случае речь может идти о таком смещении и переворачивании смысла, когда возникает реальность, и противоположная реальности гомеровских поэм, и в то же время выстраиваемая на своих собственных основаниях не менее цельно, чем у Гомера. По существу ее Аксаков ощущает и устремлен к ней, иногда кажется, что она вот-вот дастся ему в руки. Как, например, в следующем фрагменте: «…Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому имеет жизнь, интерес к жизни, как бы мелка она ни была, но постижение этого доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле, все: и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого, и даже бричка — все это, со всей своей тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства… и опять только у Гомера можно найти такое творчество»[2].
Если Аксаков в приведенном фрагменте все-таки не берет быка за рога, то метит он в цель, хорошо разглядев ее, не попадет же в нее потому прежде всего, что у него Гоголь сильно сбивается на Гомера. Он достаточно точно улавливает гоголевское в Гоголе, однако лишь в той мере, в какой автор «Мертвых душ» близок Гомеру и совпадает с ним. Поймать на этом Аксакова совсем не сложно, когда он отдает должное Гоголю в его приятии «каждой вещи», но далее почему-то каждая из них у него непременно «мелка». Так оно действительно есть у Гоголя, у Гомера же совсем иначе. Да, последний тоже не пренебрегает даже мухой, но у него-то помимо мух в поэмах представлены и боги, и полу-боги-басилевсы, и множество всего иного — величественного, великолепного, искусного, добротного и т.д. А где что либо подобное в «Мертвых душах»? Его нет ни на переднем, ни на заднем плане, ни в тексте, ни в подтексте поэмы. Она об одних «мухах», хотя они прописаны Гоголем так, что их сближение с гомеровскими мухами и противопоставление им совсем не праздное занятие, а, напротив, вводит нас прямо в существо мира «Мертвых душ».
Принимая во внимание величие и достоинство персонажей «Илиады», то, что в их числе не только Ахиллес или Гектор, но также Зевс и Гера, Арес и Афродита, a priori может показаться совершенно невероятным, что Гомер найдет для этого время и место и уделит внимание мухам. Поэт, который их принимает в расчет, бросает на них взгляд, хотя бы и мимолетный, как будто вовсе исключает повествование в своем произведении еще и о богах и героях-басилевсах. Или же его произведение снижающе-ироничное, сатирическое и т.п. К Гомеру это, однако, не относится. У него и снижения никакого нет, и мухи не раз мелькают на страницах поэмы, как, например, в этих давно отмеченных и изумлявших многих строках:
Подобно как мухи,
Роем под кровлей жужжа, вкруг подойников полных толпятся
Вешней порой, как млеко изобильно струится в сосуды, —
Так ратоборцы вкруг тела толпилися…[3].
Приведенный отрывок — о битве между ахейцами и троянцами за тело поверженного Патроклом Сарпедона. Это еще не кульминация «Илиады», но она уже назревает и подготавливается Гомером. Нечего и говорить о том, что битва двух воинств — это высокий ряд поэмы, это повествование о воинском пыле и доблести, а тут вдруг мухи. На то, что сравнение с ними не снижает происходящее у тела Сарпедона, указывает обрамление строк о мухах. Им непосредственно предшествуют две строки о троянском герое Сарпедоне, «подобном богу», более других отличившемуся в битве. За ними же следуют строки о Зевсе, наблюдающем за битвой. Поскольку же мухи находятся в такой близости к героическому и божественному, их, как минимум, нельзя воспринимать в привычном нам ключе. Каким-то своим, очень скромным, но достоинством они обладают, у них есть своя бытийственность, то есть как раз то, в чем мы мухам склонны отказывать. Для нас муха знак распада и разложения, неряшества, непозволительного вторжения ничтожного и низменного в мир несравненно более высокого ряда. У Гомера они тоже вторгаются в более высокий ряд — доения коров. Доят коров люди. И те и другие не чета мухам, которые, однако, описаны поэтом без отвращения. У них одни дела и заботы, у человеков другие, и никто друг друга не отрицает, никакой дисгармонии между людьми и мухами не образуется. Их соприкосновенность при всем различии бытийственных уровней заходит так далеко, что уже не доение коров, а куда более высокое дело — битва мух — не отрицает их до полного ничтожества. Это такой по-своему очень привлекательный и завидный мир, что в нем каждому существу, каждой реалии отведено свое место, надлежащее и подобающее им. В этом мире, кажется, нет трещин, щелей и провалов, откуда тянет ужасом, отвращением, смертью. Этот мир космичен, хаос в нем изжит или оттеснен на периферию, непомерного, демонического, в большом или малом, он не ведает.
Вряд ли кто-нибудь будет настаивать на том, что такой мир-космос хоть в чем-то близок тому, который предъявляется читателю в «Мертвых душах». Только у Гомера, но не у Гоголя, «свободно шумят и блещут воды, восходит солнце, красуется вся природа…». И, тем не менее, мухи, по Гоголю, тоже не те, каких мы только и знаем, хотя и предпочли бы о них никогда ничего не ведать. Доказывать это, кажется, никому не надо, так как многим памятен замечательный фрагмент о мухах из первой главы «Мертвых душ». Я процитирую его все же с целью попристальней вглядеться в своеобразие мира гоголевской поэмы.
«Все было залито светом. Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостью старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами. Насыщенные богатым летом, и без того на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они влетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над головою, повернуться и опять улететь и опять прилететь с новыми докучными эскадронами»[4].
Это гоголевское описание, эта сцена с мухами так изощренно прописана, в ней столько деталей, что она заслуживает самостоятельного исследования. В пределах же задач настоящей работы в первую очередь обращу внимание читателя на первое и самое общее отличие гоголевского описания от гомеровского. Оно очевидно бесспорно и, вместе с тем, чрезвычайно значимо и состоит в несравненно большей сосредоточенности Гоголя на мухах, чем на участниках бала у губернатора. Именно о бале и присутствующих на нем идет речь в «Мертвых душах», именно танцующие на балу уподобляются Гоголем мухам, а никак наоборот. Но почему-то о танцорах в сцене всего полторы строки, остальные же двадцать две, если уж быть точным, о мухах. Сравнение, тем самым, совершенно подавляет и отодвигает вдаль сравниваемое, причем в полную противоположность Гомеру, у которого мухам посвящено всего четыре строки в пространной, на многие десятки строк сцене битвы вокруг тела Сарпедона. В «Илиаде» и не могло быть иначе, так как в ней бытийственная иерархия устойчива и незыблема, чего никак не скажешь о «Мертвых душах». Никакой иерархии поэма Гоголя вообще не знает. В ней мухи и танцоры — это существа однопорядковые, отчего, вглядевшись попристальней в муху, можно понять и человека, да так, что ничего недоступного сравнению с мухой в нем не останется. Это у Гоголя. Гомер же, сравнивая троянских и ахейских воинов с мухами, всего лишь слегка детализирует картину битвы, не более. На мухах ему долго останавливаться нет никакого смысла, тогда как Гоголю буквально от них не оторваться, одну деталь он нанизывает на другую, и все ему мало. Причем, описание его так полно, что Гоголь не только отследил мушиную повадку, но и проник в мушиные души. Разумеется, это ирония, разумеется, повадка и «психология» мух, по Гоголю, — это перенесение на них повадки и психологии «черных фраков». Но как оно уместно и все ставит на свои места. Танцоров, какими их видит Гоголь, несомненно, лучше описывать в качестве мушиного роя, чем человеческого сообщества. Увидев в людях мух, их образы можно сделать полнее и законченней, чем оставляя их людьми; существо такого человека, каков танцор на балу губернатора, есть «мушиность», поэтому Гоголь так и торопится перейти от танцоров к мухам. В итоге же создается мир, где люди и мухи не образуют верха и низа, они суть один и тот же мир, где все во всем и все есть все, но таким образом, что первенствует, все сводя к себе, именно, низ.
Однородность мира «Мертвых душ», правда, не абсолютна. В сцене с мухами это обстоятельство выражено присутствием рафинада, старой ключницы и детей. Никакого их конфликта и несовместимости с мухами, конечно, у Гоголя нет. Но очень уж хорош «белый сияющий рафинад» и его «сверкающие обломки перед открытым окном». Такое, очевидно, не для мух, а для детей, которые «все глядят, собравшись вокруг». Мухам если и пристал рафинад, то как его крошки, потерявшие весь свой блеск и сверкание. Тот же, который мы видим, мухами все-таки пакостится. Они устроили свой бал не на помойке, а там, где им негоже, пользуясь попущением ключницы, которая рафинад готовит все-таки для детей. В этот мир с ключницей и детьми Гоголь не заглядывает, и это еще вопрос, не служит ли ключница Коробочке, будучи вполне достойна своей хозяйки, а дети, которые перед нами, не Фемистоклюс ли и Алкид? Сама открытость вопроса, между тем, несколько размыкает мушиный мир, лишая его совершенной законченности. Такое нет-нет, да и встретится на страницах гоголевской поэмы, намекнув нам на то, что мертвые души — это не единственная реальность мирового целого. Но не в том отношении, что в мире перемежаются реалии, достойные описания, вроде нами рассмотренного, с другими и чуждыми им. Они как раз у Гоголя плотно друг к другу пригнаны и неразрывно друг с другом сцеплены. Гоголь, между тем, время от времени все-таки считает для себя возможным выглянуть из мира мертвых душ и обнаружить еще и какой-то другой мир, с первым как будто не пересекающийся. Он у него, однако, неизменно на заднем плане, едва заявляет о себе, во всяком случае, в сюжет поэмы не включен и ситуаций в ней никак не определяет. Ситуации в нем неизменно мушиные, где живут вместе и встречаются друг с другом люди-мухи, в их противоположности и несовместимости с божественными людьми гомеровских поэм. Пожалуй, я бы рискнул на утверждение о том, что в мире «Мертвых душ» люди впрямую занялись мушиными делами: они «роем под кровлей жужжа, вкруг подойников полных толпятся», этим их заботы ограничиваются. В гомеровском мире насельники гоголевского мира, строго говоря, не дотянули бы не только что до людей, но и до насекомых. Не знаю, как насчет мух, но до ос наверняка.
Эта мысль приходит мне в голову при чтении таких строк из «Илиады»:
Тою порою, с Патроклом героем, готовые к битве
Воины шли, чтоб на рать троянскую гордо ударить.
Быстро они высыпались вперед, как свирепые осы,
Подле дороги живущие, коих сердить приобвыкли
Дети, вседневно тревожа в жилищах их придорожных;
Ежели их человек, путешественник, мимо идущий,
Тронет нечаянно, быстро крылатые с сердцем бесстрашным
Все высыпаются вдруг на защиту детей и домов их, —
С сердцем и духом таким от своих кораблей мирмидонцы
Реяли в поле…[5]
На этот раз уподобление Гомером воинов-ахейцев существам несравненно более низкого ряда, как мы могли в этом убедиться, заходит еще дальше. Теперь осы выступают едва ли не образцом для воинов-мирмидонян во главе с их доблестным предводителем. Сближение ос с человеками так велико, что они наделяются Гомером «сердцем бесстрашным», к тому же осы добродетельны в своем попечении о своих домах и детях. Вряд ли имеет какой-то смысл предполагать, что во времена Гомера живых существ вплоть до насекомых склонны были очеловечивать, не ощущая той же дистанции по отношению к ним, которая была характерна для греков более поздних времен. Относительно очень скромное место осы в мироздании Гомер, конечно же, прекрасно сознавал, но живописуемый им мир героев и битв, выявляющих доблесть и достоинство человека, невольно втягивал в свой круг самые разнообразные, часто для нас неожиданные реалии. Вот и осы оказались образцово-бесстрашными воинами, а не просто назойливыми и небезопасными соседями людей. По сути, автор «Илиады» уподобляет воинов-мирмидонян осам, предварительно увидев в осах прекрасных воинов. Не так ли и у автора «Мертвых душ»? Он уподобил танцоров мухам после того, как в мухах усмотрел идеальных танцоров. Только у Гомера итог в возвеличивании и чествовании осы, тогда как у Гоголя — низведение до полного ничтожества человека. При этом оба итога, при всей их разнонаправленности, равно убедительны, поскольку каждый из художественных миров в себе закончен и совершенен.
Совершенство их, разумеется, каждый раз нужно понимать по-своему. У Гомера оно вытекает из его способности во всем увидеть свою жизнь, свой закон и правду, всем восхититься и все принять. С гоголевским «совершенством», однако, ситуация посложнее. Совершенство его «Мертвых душ» не перебьет никакая «Илиада». Оно есть и мы его хотя бы смутно ощущаем, но гомеровская поэма может сбить нас с толку по части того, что есть совершенство. В отношении Гоголя его проще свести к характеру изображения мира «Мертвых душ», к его удивительным сравнениям, невозможно точным характеристикам и т.п. Есть еще, однако, совершенство несколько иного рода. Оно состоит в том, что мир, каков бы он ни был, осуществляет себя на своих основаниях, он неизменно последователен и ни в чем себе не изменяет. Для большей точности и конкретности передачи того, что я хочу сказать, проще всего воспользоваться примером из «Мертвых душ». У меня он будет всего-навсего одной деталью, характеризующей собой Павла Ивановича Чичикова. О нем, в частности, в «Мертвых душах» можно прочитать такое: «В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал как труба. Это по-видимому совершенно невинное достоинство приобрело однако ж ему много уважения со стороны трактирного слуги, так что он всякий раз, когда слышал этот звук, встряхивал волосами, выпрямливался почтительнее и, нагнувши свышины свою голову, спрашивал: не нужно ли чего»[6].
Оставив за скобками всякую иронию и вчитавшись в гоголевский текст, в нем начинаешь ощущать свою железную последовательность. Вот автор констатирует солидность повадки своего героя. Солидность так солидность. Но когда она аргументируется необыкновенной громкостью «высмаркивания» Чичикова, это поначалу сбивает с толку. Чтобы толк вернуть, остается признать за звуком, издаваемым носом, достоинство солидности. Солидным тогда, в частности, будет тот, кто имеет особое и явно чрезвычайно прочное устройство носоглотки. Причем она должна еще и выполнять функцию трубы. Нос и труба у обычных людей это совсем разные вещи. Для солидных же все иначе. Труба им ни к чему. Коснись чего, они протрубят и носом. Вы скажете: но откуда может возникнуть такая надобность? Сам Гоголь, называя нос-трубу «совершенно невинным достоинством», как будто склонен считать его никак не приложимым к делу. Но тут же он сам себя опровергает, ссылаясь на уважение трактирного слуги к Чичикову, вызываемое действием его носа-трубы. Он-то оказывается своего рода фанфарами, демонстрирующими солидность своего обладателя. В трактире их звучание — это призыв, естественный как дыхание, к почитанию и предупредительности того, кто издает такие звуки, а значит, так солиден. И призыв сразу же находит отклик. Он существует не сам по себе, а как одна из скреп мирового целого. Он нужен и самому Павлу Ивановичу в целях гигиены и самоутверждения, и половому для адекватной ориентации в мире. Вот если бы Чичиков своим носом-трубой вызвал у кого-нибудь недоумение или испуг, мир, конечно бы, не рухнул, но в нем произошло бы рассогласование и нестыковка. Поскольку же ничего такого не произошло, то мир «Мертвых душ» в очередной раз обнаружил свое совершенство, предустановленную гармонию соотнесенности своих частей.
Кто-то скажет: кому она нужна, такая гармония и такое совершенство, чем они лучше самой отъявленной дисгармонии и мерзости запустения, и будет, разумеется, прав. Но у нас-то речь о логике совсем иного рода. Она вполне укладывается в формулу: «чем лучше, тем хуже». Чем лучше (совершенней, гармоничней) обстоит дело в мире «Мертвых душ», тем хуже для него. Все дело, однако, в этом самом «хуже». Практически все персонажи гоголевской поэмы чувствуют себя в своей тарелке, между ними, их жизнью и их миром нет никакой дистанции. Каждый персонаж Гоголя — это микрокосм, достойно представляющий макрокосм «Мертвых душ». В этом отношении соболезновать кому бы то ни было в поэме бессмысленно. Здесь обитают мертвяки, «мухи», ни на какое соболезнование они бы никогда не откликнулись и не поняли бы, о чем идет речь. Им действительно «хорошо», но это-то «хорошо» есть такое «плохо», когда дальше некуда, они в заколдованном круге и сами заколдованы, точнее, умерли, никогда так и не родившись. Чем вам не «совершенство»?
В соответствии с античными представлениями, оно предполагает самодовление и самодостаточность, которые, в свою очередь, указывают на божественность. Однако античному человеку никогда бы не пришло в голову, что самодовление каким-то образом совместимо с человеческим ничтожеством. Ничтожный человек — это раб, то есть тот, кто не способен быть самим собой и для кого необходимо внешнее принуждение как условие его жизни. Раб живет чужой жизнью или же чужая жизнь живет в нем, что одно и то же. Представить себе сообщество рабов, одних только рабов, Античность была не в состоянии. Никакого сообщества они создать не способны по определению. Если, скажем, их рабство было навязано извне, то рабы, предоставленные самим себе, стали бы свободным обществом. Если же речь вести о рабах по природе, то их самостоятельная жизнь была бы равнозначна гибели. Это древнее отношение к рабству, между прочим, дает о себе знать в художественной литературе вплоть до появления «Мертвых душ». Где еще мы встретим мир, населенный одними «рабами», людьми вполне ничтожными, кого уместно сравнить с кем или чем угодно, с мухами так мухами, самоваром так самоваром. От этого человека ничего не убавится, и ничего к нему не прибавится. Обыкновенно на «раба» до Гоголя всегда находился «господин», на ничтожество — тот, кому какое-то бытие присуще. Обыкновенно, но не в «Мертвых душах». Здесь на «господина» нет и намека, одни только «рабы». И ничего, устроились они неплохо, и никакой «господин» им не нужен. В этом мире он не просто пришелся бы некстати и не ужился с другими его обитателями. «Господин» в «Мертвых душах» вообще немыслим. Тут или — или, или он, или мертвые души.
Совершенно не случайно, что «закат» Чичикова в конце первого тома «Мертвых душ» начинается с того, что он всего-то навсего позволил себе в разгар губернского бала заглядеться на губернаторскую дочку и попытался развлечь ее своей незамысловатой беседой. Оно бы и ничего, да дочка была совсем юна, хороша собой и на ней еще не успела проступить печать, которой мечены все обитатели мира гоголевской поэмы. Взглянув на нее, «Чичиков вдруг сделался чуждым всему, что ни происходило вокруг»[7]. Длилось чичиковское отчуждение от целиком и без остатка своего мира всего-то ничего, хорошо, если с полчаса. И вот пошло-поехало, полное благоденствие Павла Ивановича в городе NN в течение нескольких дней было сведено на нет, и он счел за благо навсегда оставить его. Но губернаторская дочка — это всего лишь намек, и притом единственный, на некоторое инобытие по отношению к миру «Мертвых душ». Разумеется, в этом мире ею ничего не было поколеблено, разве что испытал некоторые временные неудобства его великолепный представитель — Чичиков.
Ну, так что же, все-таки, это за мир, где обитают одни «рабы» и ничтожества вровень мухам и самоварам, как его определить достаточно внятной формулой-квалификацией, и возможно ли вообще такое? На мой взгляд, в этом нет такой уж неразрешимой трудности, во всяком случае, на уровне общей формулы. Она вполне очевидна. В «Мертвых душах» перед нами предстает мир законченной, тотальной пошлости, она в них достигает своей полноты и совершенства. Это рабы и ничтожества способны образовать такой мир, где не то что нет, но не нужны и даже немыслимы «господа», те люди, которые от бытия и жизни, кто в соответствии с традиционной мифологемой удерживали в бытии рабов-ничтожеств. Но что в таком случае представляет собой пошлость, реальность как будто легко узнаваемая и самоочевидная в своей данности, однако не так уже просто поддающаяся формулировкам и определениям?
В качестве конститутивного момента пошлости я бы выделил совпадение в человеке незначительности (мелкости, пустяковости, заурядности, бездарности, ряд этот можно множить и далее) с самодовольством (безоговорочным принятием себя, любованием собой, отношением к себе как неколебимой данности и пр.) В пошлость человек впадает и пребывает в ней тогда, когда у него резко ослаблено или исчезает вовсе представление о себе как жизненной задаче, в сравнении с которой человеческая данность оценивается очень скромно. Это несовпадение данности и заданности предохраняет от самодовольства и пошлости, в том числе и людей выдающихся, и авторов всем очевидных достижений. Каковы бы ни были последние, им все равно далеко до заданности, которая тем выше и трудней в осуществлении, чем одаренней человек. В конечном счете, пошлость — это совпадение с собой человека, которому достаточно быть «не хуже других», хотя другие могут быть как большинством, так и избранным меньшинством. Самое существенное здесь в том, что пошляк не сводит счеты с самим собой, у него нет стремления быть лучше самого себя. Какой он есть, такой и есть, лишь бы другие не служили ему укором.
В таком понимании пошлость вполне уживается с «рабством», то есть человеческой низменностью и ничтожеством. Более того, она их санкционирует и утверждает. Рабу, может быть, по-прежнему не обойтись без «господина», однако теперь он не видит в нем никакой нужды. Мир пошлости со своими обитателями погружается в небытие, и знать об этом не знает и не хочет знать. Ничто для него неотличимо от бытия, лишь бы у него оставались какие-то внешние атрибуты последнего. Это как раз то, что происходит в мире «Мертвых душ». В нем все персонажи, за уже отмеченным исключением, безусловные пошляки, но и живыми их можно назвать исключительно во внешнем смысле. Внутри этого мира ничего нет. Он сплошь телесен и только телесен. Тело же без души — это уже не тело, а труп. Он, правда, сразу же начинает разлагаться и смердеть, тогда как в гоголевской поэме этого особенно не заметно. Но это лишь потому, что мертвая душа мертва в особом смысле. Она закоснела, оплотнела и стала вполне телесна. Такова она, к примеру, у Павла Ивановича Чичикова. Его душа обслуживает тело вполне успешно, но никаких других занятий, кроме как по части тела, она не ведает. Прямое свидетельство этому — любовь нашего героя к чтению. Ее он демонстрирует, читая у себя в нумерах накануне сорванную афишу. «Впрочем, замечательного немного было в афишке: давалась драма г-на Коцебу, в которой Роллу играл г-н Поплевкин, Кору — девица Зяблова, прочие лица были и того менее замечательны; однако же он прочел их всех, добрался даже до цены партера и узнал, что афиша была напечатана в типографии губернского правления, потом переворотил на другую сторону — узнать, нет ли и там чего-нибудь, но, не нашедши ничего, протер глаза, свернул опрятно и положил в свой ларчик, куда имел обыкновение складывать все, что ни попалось»[8].
Конечно, сцена чтения Чичиковым афишки прежде всего бесконечно смешна. Смешно в ней, однако, само по себе не только смешное. Ведь чем только что занимал себя на наших глазах Павел Иванович? Ни в малейшей степени это не имело отношения к его уму или душе. Они остались всецело при самих себе, никак не задействованными и не наполненными никакими собственно умными и душевными занятиями. Тут другое, коли уж ум и душа существуют, им нужно какое-то занятие не только тогда, когда Чичиков шныряет по своим телесным нуждам. Эти занятия по возможности должны стать еще и чистым пребыванием, «есть» как таковым, простым самоподтверждением в своей наличности.
Его производит чтение афишки. В нем ум и душа непременные участники, но их там и нет. Это чтение без читаемого. Такое оказывается возможным, и оно сродни, скажем, жвачке. В ней имитируется питание жующего, и в то же время никакого питания не происходит. Может быть, жующий жвачку привык есть, это его основное занятие, желудок, однако, полон, так почему бы и не заняться жвачкой. В точном подобии такому жеванию Чичиков читает свою афишку. Он, конечно, предпочел бы заняться какими-нибудь деловыми бумагами, касающимися покупки мертвых душ. Да вот нет их под рукой. И потом, не все же дела, нужно и отдохнуть. Лучшее в этом случае — умять поросенка, самое же предпочтительное — предаться богатырскому сну, задействовав свой необыкновенный нос-трубу. Чтение афишки по сравнению с этими безусловными занятиями — это, в общем-то, пустяки, однако и ими пренебрегать не следует, и они законны на своем скромном месте. В этом чтении происходит по-своему необходимое Чичикову оцепенение ума и души. Они воспроизводят написанное в афишке совершенно нейтрально. Это как если бы к ней поднесли зеркало, и в нем афишка отразилась как таковая, ничего не сказав ничьему уму и сердцу. Ум и душа, между тем, задействованы, в своей нейтральности становясь способом бытия афишки, афишкой в ее продолженности и вместе с тем неизменности. Это даже не то что бы афишка была первична, ум же и душа Чичикова — вторичны. На самом деле существует только первое. Оно существует в своей самотождественности «афишка есть афишка». Чичиковские же ум и душа по отношению к ней реактивны — «вот афишка». Далее же реакция могла бы перейти в умственную работу самоопределения по поводу афишки. Поскольку же ничего такого не происходит, то не выявляется, актуализируясь, и Чичиков как некоторое самобытие. Он остается афишкой, ее для себя бытием. Вообще говоря, можно было бы вспомнить, что афишку кто-то создавал, и свидетельствовать ей положено не просто о самой себе, а прежде всего о предстоящем спектакле и его исполнителях. Чичикову до этого нет никакого дела, но заодно в его чтении афишки нет и его самого вне и помимо ее. Ведь глядя в афишу, Чичиков не цепенеет до полной невменяемости и не растворяется всецело в афише. Он становится ею именно как ее чистое восприятие. Поэтому Чичиков — это, конечно, афиша, однако еще и некоторое самобытие афиши. В любом случае, как свой собственный ум и душа, в афише он «умирает», это мертвая душа, которая возродится только тогда, когда потянет пользой, корыстью, возможностью обеспечить свою телесность. Возрождение, впрочем, останется в пределах смерти или, если хотите, летаргии, которая все же не смерть, но и не жизнь души, а такая вот жизнь-смерть.
Эта жизнь-смерть выявляет себя в «Мертвых душах», в частности, отсутствием всякой дистанции между человеком и животным и, далее, предметным миром, который создает себе человек. Почему, скажем, диван у Гоголя ничем не отличим по своей субстанции от его обладателя? Не просто потому, что в творении запечатлевается вольно или невольно творец, что диван вторичен и служебен по отношению к человеку. У Гоголя дело заходит гораздо дальше. У него не только диван для человека, но точно так же и человек для дивана. Они вровень друг другу потому, что тот, кто устраивается на диване, если он, конечно, ничем не отвлечен, предается ему всей своей душой. Он превращается в реакцию на диван через ощущение удобства, покоя, особого удовольствия от именно вот такого расположения дивана. Да, диван создан как раз для чего-то подобного. Но сидеть на нем должен человек, которому в тот момент еще до многого есть дело. Наш же случай таков, что есть собственно диван и сидение на нем, причем сидение — это все, что остается в человеке, расположившемся на диване. Оно наполняет его всего без остатка, теперь есть только собственно диван — предметная реальность, и он же самый в адекватном ему состоянии бытия сидением. Наверное, здесь некоторое подобие субстрата и его свойств, субстанции и ее атрибутов. Атрибуты выражают собой субстанцию, но и она вне атрибутов есть чистая (абстрактная) самотождественность. Поэтому, например, диван в кабинете Собакевича — это тоже Собакевич. Последний есть сидение на диване, диван же суть тот, на ком сидит сидящий. Ничего, кроме субстрата (диван-сидение) и свойств (состояние-сидение). Каждый раз на чем-то подобном человек в поэме Гоголя заканчивается, к чему-то подобному сводится. А это и значит, что человек есть, и в то же время его нет, он не жив — не мертв, пребывает в летаргии, не препятствующей движениям и реакциям.
Таков мир пошлости и мертвых в своей телесности душ по Гоголю. Он беспросветен, замкнут на себя, непроницаем для проникновений извне, самодостаточен, и в то же время есть мир смерти и небытия. Сказать, что у Гоголя он вызывает ужас, смешанный с отвращением, как это и положено при встрече со смертью, нельзя. С тем, что Гоголь над этим миром смеется, мы, напротив, готовы согласиться. Но тогда что это за смех: есть ли он преодоление ужаса и отвращения при сохраняющемся неприятии мира мертвых душ? Как минимум, не совсем так. Уж слишком вплотную этот мир подступает к нам самим, слишком мы узнаем в нем самих себя и свою страну. Да, в нас есть то же самое, что и в персонажах «Мертвых душ», но есть еще и другое, не мертвое и не ничтожное. Последнее Гоголь отслаивает от самого себя, своей страны и заведомо от нас, своих близких и отдаленных потомков. Такое почему бы не принять, не согласиться с ним. Трудности начинаются с вопроса о том, что, вот, Гоголь создал целый мир мертвых душ, такую чичиковскую Россию, но что он оставил нам несводимого к изображенному им? Не параллельный же это мир, не перемежающийся с чичиковским? Ну, а если нет, то он как будто должен быть более широким, чем чичиковский, вмещающим его в себя. Нечто подобное Гоголь попытался создать во втором томе «Мертвых душ». Результаты его попытки хорошо известны. Она оказалась провальной ввиду самозамкнутости и самодостаточности мира первого, по сути же, единственного тома поэмы. Второй том, в тех частях, которые Гоголю удались, он всего лишь длит и расширяет первый том. Он мог бы расширяться и дальше. Магия первого тома в том, что он готов впускать в себя все новые лица, обстоятельства, события, исключительно однородные с уже изображенными. Но если бы только в этом. По-настоящему пугает потенциально бесконечная вместимость «Мертвых душ» по отношению к России и русской жизни. «Мертвые души» готовы поглотить их без остатка, но никак не наоборот. Россия и русская жизнь «Мертвые души» вместить в себя не способны.
На это более всего конкретно указывает такая неудачная и непереносимо фальшивая попытка Гоголя привести во втором томе поэмы Чичикова к раскаянию и преображению. Сорваться в чичиковы — это сколько угодно. Из чичиковых же назад, в жизнь и бытие, пути заказаны. Не потому, разумеется, что они так закоснели. Нет, чичиковы до того славно удаются, они настолько естественны на своем месте. Вот и получается, что все мы, русские люди, суть чичиковы, только с прибавкой, которая сама по себе замкнутого на себя мира не образует. Она не позволяет, разумеется, раствориться в чичиковщине, более того, сполна отдает ей должное и заслуженное. Но дальше — дальше начинаются вопросы и недоумения. Главный из них все-таки касается того, из какой реальности мы смотрим на мир «Мертвых душ», узнавая в нем, в том числе, и самих себя? Если она и есть, то оказывается какой-то хлипкой, разрозненной, в себе неуверенной, скорее обнаруживаемой в благих намерениях и порывах, чем в устойчивой наличности исторического бытия и быта. Куда этой реальности до гоголевского мира. И не есть ли именно она момент того объемлющего целого, которое образует мир «Мертвых душ». Он облепил нас со всех сторон, проник в самое наше нутро, разве что не растворил в себе без остатка. Но и тут как сказать: слишком много вокруг чисто гоголевских типов, слишком громко они о себе заявляют, искушают слиться с собой, а то и, заглянув в себя, мы ничего, кроме Павла Ивановича с сотоварищи, там не находим.
Такой мир создал в «Мертвых душах» Гоголь. Боже нас упаси повторить вослед В.В. Розанову безответственный упрек Гоголю в том, что он создал такую Россию, которая согласилась с его созданием и стала им. Искать начала и концы тут бессмысленно. Может быть, Россия и согласилась, но лишь узнав себя в гоголевском зеркале. А может быть, ей не хватило сил изжить в себе «гоголевщину» и «чичиковщину»? Наконец, я бы не исключил и такой вариант: Россия слишком неуверенна в себе и растерянна, чтобы определить настоящее место «мертвым душам», которое на самом деле несравненно более скромное и значимое, чем это ей мнится. Так или иначе, но завороженность мертвыми душами чревата пораженчеством и капитуляцией. Они не обязательно прямо ведут в нигилизм, но уступают ему дорогу в бессилии ее перекрыть; сам Гоголь в преодолении этого бессилия, надо это признать, плохой нам помощник.
Записать Гоголя прямо в нигилисты было бы абсурдом и нечестием. Но вот на что, тем не менее, в настоящем контексте совсем не лишним было бы обратить внимание. Увидев Россию такой, какой она являет себя в «Мертвых душах», Гоголь проделал работу, которая впоследствии очень пригодилась русским нигилистам. Это становится очевидным уже при обращении к их образам в русской литературе. Для них то, что современная им Россия выстроена и живет исключительно по Гоголю «Мертвых душ», — это аксиома, которую было бы смешно и странно доказывать. Себя к этой России наши нигилисты не относили исключительно в силу ее отрицания. Она, эта гоголевская Россия, служила нигилистам самым надежным, как им представлялось, обоснованием собственного нигилизма. В этом отношении и в этих рамках Гоголь может быть признан отцом русского нигилизма. Последний его побочный сын, чье появление он не предвидел и о чьем существовании не узнал ввиду своей ранней смерти.
Сам Гоголь в «Мертвых душах» не просто остается чуждым нигилизму, он стремится к утверждению позитивно-устроительной России, и не только на уровне второго тома своей поэмы. Стремление его дает о себе знать в первом томе, в том числе в самом его конце. Разумеется, я имею в виду всем памятную «птицу-тройку» с ее бешеной ездой. Этот эпизод в гоголевской поэме неизмеримо важен. Единственно он размыкает самодостаточный мир «Мертвых душ». Однако менее всего за счет того, что противопоставляет мертвым душам живые, созданным ранее картинам какие-то другие. Гоголь берет совсем другим. У него не кто иной, как Чичиков, уезжающий в своей бричке из города NN, стремительно растворяется в ее бешеном движении. Последнее «прости», сказанное Гоголем Чичикову, — «И какой же русский не любит быстрой езды?», — относится не совсем и не только к нему. Это уже не Чичиков, не мчащаяся тройка и даже не ее бег; они тоже, но прежде всего — Россия. Уподобив Россию мчащейся тройке, Гоголь не просто создает предельный контраст тесному и затхлому миру «Мертвых душ». У него Россия в ее чичиковской данности — это одно, Россия же стремительного движения и заданности, устремленности в будущее — совсем, совсем другое. И не понятно, как они уживаются друг с другом. То, что уживаются, — это точно, потому что и основная часть «Мертвых душ», и их изумительная концовка, и вообще тема дороги давно близки нам. Но попробуешь их сблизить, получаются очень уж странные вещи. Например, такая: ведь это та самая Русь Чичиковых, Собакевичей, Ноздревых — «бойкая необгонимая тройка», это о ней сказаны Гоголем навеки незабываемые слова: «У! Какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» Почему такое возможно, не ответит нам и Гоголь, а то, что возможно, он сам демонстрирует следующими, после только что процитированных, строками:
«—Держи, держи дурак! — кричал Чичиков Селифану.
— Вот я тебя палашом! — кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин. — Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! — И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка.
Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! Как чудна она сама, эта дорога…»[9]
Резким перебивом своих самых поэтических в «Мертвых душах» строк автор буквально и нарочито сталкивает читателя нос к носу с двойственностью России. Она или «у! Какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль!», или «Держи, держи дурак!» и «Вот я тебя палашом!» Причем сразу в одной и той же точке. Я даже не чужд подозрения, что окрик Чичикова, так же как и вопль фельдъегеря, обращены не только к Селифану, но и к птице-тройке, то есть к Руси. Это они тормозят, как могут, ее неудержимый бег.
Наверное, все-таки такое предположение было бы слишком прямолинейным, тем более что через несколько страниц поэмы мы узнаем, что Чичиков тоже любил быструю езду. Отчего я, тем не менее, не готов отказаться, так это от совпадения у Гоголя противоположностей. Его Русь — это не двоемирие чичиковской и другой, из так называемых «лирических отступлений». Она одна и та же. И мир пошлости, ничтожества, мертвячины, и — «птица-тройка». Остается попеременно бросать взоры то на одну, то на другую Русь или, вглядываясь в чичиковскую, прозревать в ней птицу-тройку, так же как и наоборот. Главное, не задержать взгляд на одной из Россий. Задержишь, и ощутимо станет веяние ничто, от которого нет заслона и которое толкает к нигилизму, или же, напротив, придешь к совершенно непомерному возвеличиванию России и слепому восхищению ею.
Вот и К.С. Аксаков, сумел же он от формальной общности между Гомером и Гоголем перейти с легкостью необыкновенной к признанию за «Мертвыми душами» достоинства «древнего эпоса с своей глубиной и простым величием»[10]. Его заворожили те ослепительные просветы гоголевской поэмы, которые на самом деле освещают что угодно, только не мир Чичикова и иже с ним. В этом отношении Аксаков занимал позицию прямо противоположную своим современникам — «лишним людям», так же как и грядущим нигилистам. На то и на другое были свои основания, сами по себе недостаточные, однако от этого вовсе не мнимые. Нас же непосредственно касается то, что «Мертвые души» открыты в том числе и прочтению, толкающему к национальному нигилизму, в чем упрекать Гоголя несправедливо и бессмысленно, хотя и допустимо с осторожностью констатировать пределы его возможностей в утверждении жизни.
Журнал «Начало» №20, 2009 г.
[1] Русская эстетика и критика 40–50 годов XIX века. М., 1982. С. 44.
[2] Там же. С. 46.
[3] Гомер. Илиада. М., 1967. Песнь 16, стихи 641–644.
[4] Гоголь Н.В. Собр. худ. произвед. В 5-и тт. Изд. 2-е. Т. 5. М., 1960. С. 19.
[5] Гомер. Илиада. Песнь 16, стихи 257–267.
[6] Гоголь Н.В. Собр. Художеств. Соч. в 5-и тт. 2-е изд. Т. 5. С. 14.
[7] Там же. С. 239.
[8] Там же. С. 16.
[9] Там же. С. 317.
[10] Русская эстетика и критика 40–50-х гг. XIX века. С. 44.