Стихосложение в условиях несвободы
В статье делается попытка найти ключевые смыслы поэтического творчества людей, оказавшихся в заключении при господстве тоталитарных режимов. Автор стремится показать, что поэтические тексты создавались не только с целью психологического и физического выживания невинно осуждённого человека в местах лишения свободы, но и сами открывали путь к свободе – внутренней, духовной. В этой связи для исследования их содержания оказывается недостаточным методологический базис традиционной филологии, психоанализа или экзистенциальной философии и появляется необходимость обращения к понятийному инструментарию теологии. Свобода в условиях тотального бесчеловечного принуждения может быть опознана только в смыслах и символах трансцендентной реальности. Ресурсов секулярного гуманизма на взгляд автора здесь оказывается недостаточно.
Ключевые слова: поэзия узников ГУЛАГа, тюремная поэзия.
В настоящей статье прежде всего хотелось бы коснуться такого феномена, как поэзия узников ГУЛАГа, которая в связи с появлением возможности официальной публикации с 1990-х годов стала доступна широкому кругу читателей. На данный момент существует значительное количество работ как российских, так и зарубежных исследователей, касающихся этих текстов. В большинстве случаев их авторами являются политзаключённые, и нужно заранее оговориться, что сопоставления разных произведений касаются не определённых политических режимов и не условий заключения, а исключительно содержания самих текстов, поскольку даже в пределах одной и той же тюрьмы тексты именно «узников совести» имеют свои особенности. Как пример, Моабитская тюрьма породила два известных поэтических цикла – это «Моабитские сонеты» немца Альбрехта Хаусхофера и «Моабитские тетради» татарского поэта Мусы Джалиля, из них первый был участником немецкого сопротивления, и его тексты очевидно близки произведениям многих узников ГУЛАГа, второй – оказавшимся в плену воином-освободителем, и дух его текстов ближе к официальной советской поэзии военных лет.
Во многих работах, посвящённых теме поэзии ГУЛАГа, упоминается цитата из книги А. Ванеева «Два года в Абези»: «Я помнил и незаполнимую пустоту времени, которая недавно мучила меня в карцере, и мое намерение выучить столько текстов, чтобы их механическим чтением можно было заполнить сутки» [1]. Действительно, кто-то из узников, как Ю. Галь, в тяжёлые моменты вспоминал стихи Пушкина и Гёте, Е. Кресновская – Алексея Толстого. Кто-то заполнял пустоту времени чужими текстами, кто-то писал свои. Стихотворный текст помогал структурировать, удерживать от разрушения своё собственное сознание, поскольку, по выражению А.Л. Чижевского, «Мрак разума страшнее мрака мира» [2].
Речь идёт не только о сохранении интеллектуальных способностей, но и о том, что можно назвать духовным здоровьем и что требует выхода с помощью поэтического языка к границам сакрального.

В 2005 г. увидела свет почти тысячестраничная антология «Поэзия узников ГУЛАГа», составленная С.С. Виленским из стихов заключённых советских тюрем и лагерей, осуждённых в промежутке между 1921 и 1953 гг. В «Антологию» вошли краткие биографические справки и тексты, предоставленные для публикации авторами, их родственниками либо другими бывшими заключёнными. Иногда имя автора оставалось неизвестно, а стихотворения передавались в устной форме. «Антология» содержит стихи, написанные в неволе, а также до ареста и после освобождения, если литературное творчество автора было одной из причин заключения или если произведение несло на себе след лагерных воспоминаний. По словам составителя «Антологии», «в то время лагерь был лучшей литературной школой. Ни конъюнктуры, ни самоцензуры…» [3]. Стихов ждали, их читали, слушали, заучивали наизусть.
Особенности такой «литературной школы» не исчерпывались отсутствием самоцензуры. Несмотря на насаждаемое лагерным начальством противопоставление уголовных и политических заключённых, когда последние подвергались насмешкам и унижениям на страницах официальных печатных изданий ГУЛАГа, именно эти «идейные враги» возглавляли литературные отделы тех же самых изданий. Они же отзывались и на первые поэтические опыты других заключённых, в том числе уголовников. Так, в разделе «Литературные попытки» журнала «СЛОН» за 1925 г. содержится рецензия Б. Ширяева на стихи «Алёшки-Маляра» («Чекмазова Алексея, донского казака, уголовника, сотрудника лагерного театра» [4], в которой подвергаются критике его привычка писать лирические стихи «на мотив», «избитые рифмы», нечёткость ритма, но зато отмечается несомненный талант начинающего поэта к сатирическим опусам и рекомендуется место издания (разумеется, официально-лагерное), наиболее подходящее для их публикации.
Отзывы на «Антологию…», составленную Виленским, были различными. Так, например, можно прочесть следующее: «Где-то к середине чтения мы смущенно замечаем, что строки … биографических справок… читаются нами с большим состраданием, нежели сами стихи … Конечно, подобная “проза” вынуждает прощать большинству гулаговских стихотворцев и скверную рифму, и корявость слога, как и понятную в их положении передозировку в сантиментах и перехлест в патетике… Не думаю, что строки именно этих только что помянутых мной поэтов, как уверяет автор предисловия, спасали или даже “спасли многих” из вынужденно прописанных в государстве ГУЛАГ» [5]. Автор критической статьи – Анатолий Кобенков – «профессиональный» советский и российский поэт, переводчик, эссеист и проч., певец нормальной человеческой жизни, излагает в ней именно те соображения, о которых дальше и будет идти речь. И прежде всего, наверное, здесь стоит возразить, что эти строки спасли многих упомянутых Кобенковым авторов и других, коим несть числа, из тех, кто когда-либо что-либо писал в тюрьме уже тем, что написанное помогло им остаться в разуме. Именно личная, субъективная сторона восприятия в данном случае достойна внимания: в отличие от своего критика поэта Кобенкова, никогда не «сидевшего», сам Виленский, чьи стихи среди прочих присутствуют на страницах сборника, с 1948 по 1955 г. также находился в заключении сначала в Сухановской тюрьме, а затем – на Колыме в Берлаге. Поэтому, как и Ванееву, ценность поэтического текста, как своего, так и чужого, была ему известна очень хорошо. В условиях изоляции в карцере или периодов незанятости заключённых, невыносимость которых отмечал ещё Ф.М. Достоевский в «Записках из Мёртвого дома», запрета дружеских контактов между заключёнными, а иногда и невозможности таковых, исключения контактов с внешним миром (письма от родных приходили нечасто, а то и вовсе были запрещены) поэзия оставалась человеческим голосом, звучащим поверх барьеров. Кроме того, поскольку поэтическое слово не связано нормами повседневного языка, в нём практически стирается дистанция между ныне живущими и давно ушедшими авторами. Так что слова поэта Ю. Галя, чьи стихи среди прочих приведены на страницах «Антологии»: «Но с нами Гёте, с нами Пушкин» [6], – не только риторическая фигура. С. Виленский во вступительной статье к своему огромному труду пишет, что заключённые «чаще всего вспоминали стихотворение А.С. Пушкина: “Не дай мне, Бог, сойти с ума”. Оно воспринималось как “своё”, написанное лагерником» [7]. Кроме того, поэзия является искусством, доступным каждому в любых обстоятельствах, поскольку слово с человеком, пока он человек, присутствует всегда. Лёгкость запоминания и “компактность” сохраняемых поэзией образов позволяет, по словам того же Виленского, не только зафиксировать переживание, но и много лет спустя на его основании развернуть полноразмерное прозаическое произведение. Основной акцент Виленский делает на функции поэзии как на свидетельстве событий и переживаний. С этой точки зрения «Антология», включающая в себя лишь малую часть имён и произведений, говорит не только о сохранённом, но и об утраченном.
Из сопоставления вступительной статьи к «Поэзии узников ГУЛАГа» самого Виленского и его критики со стороны Кобенкова вырисовывается, что значение этой огромной работы было недооценено и её составителем. Поэтому необходимо рассмотреть упущенные аспекты.
Представляется также важным внести коррективы в ряд «общих мест», встречающихся во многих работах, посвящённых поэзии ГУЛАГа, главными из которых являются обозначение функций поэзии как «препятствование опыту расчеловечивания», способа заполнения времени и переживания экзистенциальной ситуации.
Первый касается утверждения о «препятствовании опыту расчеловечивания». Оно употребляется не раз и составителем «Антологии», и многими исследователями, говорящими об обитателях тюрем вообще по любому поводу. Чтобы им не уподобиться, необходимо определиться с вопросом, почему именно творчество, а в данном случае поэзия, сохраняет в человеке человека. Также стоит воздерживаться от желания непременного поиска христианских мотивов в тюремных стихах, чтобы не совершать «религиозного насилия», часто посмертного, о котором – также в тюрьме – писали пастор Д. Бонхёффер и русский религиозный философ Лев Карсавин.
Речь идёт о том, что темы безвинного осуждения, страдания, жертвы, несправедливой и позорной казни так или иначе вызывают евангельские параллели. В настоящее время существуют литературоведческие работы, посвящённые исследованию в лагерной поэзии мотивов звезды, Чаши, Гефсимании и т.д.
Конечно, для верующего или заинтересованного в религиозной проблематике читателя за светом «Звезды» поэта Самуила Галкина и звезды, которую ежевечерне в разлуке встречают Ю. Чирков и его неизвестный адресат, за сверканием «кристалла чистой мысли» в поэме о. Павла Флоренского «Оро» угадывается сияние Солнца Правды независимо от того, светит ли оно сквозь страницы Евангелия, книги пророка Малахии либо вообще речь идёт о символическом выражении религиозно нейтрального понятия о смысле жизни. Стоит понимать, что эти мотивы нередко являются не столько свидетельством веры, сколько внятной культурной метафорой. И здесь не следует злоупотреблять расхожими фразами по типу «на войне (в концлагере, в ГУЛАГе и т.д.) неверующих нет», поскольку, по свидетельствам самих заключённых, сомнений в вере от нахождения в тюремной реальности возникало не меньше, нежели случаев укрепления в ней.
То же самое относится к понятию «пограничной ситуации», ведущей личность к «переоценке ценностей», приходящему на помощь там, где вера в Бога отсутствует или утрачена. Обладая определённой честностью, вряд ли можно говорить о том, что каждый человек, оставшийся в тюрьме по словам Бонхёффера «тем, что он есть», в пограничной ситуации «переоценивает ценности». На Адольфа Гитлера, пишущего в тюрьме свою книгу, в которой прослеживается его эволюция от доброго мальчика, любящего мать, почитающего отца и даже мечтающего о стезе аббата, до диктатора, ни сама тюрьма, ни работа над литературным произведением не оказали никакого благотворного результата.
Следующим расхожим штампом является представление о тотально-минорном и сугубо-протестном духе стихов ГУЛАГа или, напротив, их приспособленческом характере. Так, можно процитировать слова из противоположного по акцентам сборнику Виленского исследования О.П. Еланцевой, посвящённого, главным образом, производственно-героической тематике: «В БАМлаге писали много стихов. И почти в каждом из них – бодрость, призыв к лучшему, воспевание героики труда. Откуда это? Почему?» [8]. Виленский, упоминая аналогичные произведения, пишет следующее: «Стихи, подобные этим, по другую сторону колючей проволоки в редакциях литературных журналов называли “паровозами”: они подтверждали, что их автор – правильный советский человек, и тянули за собой его стихи на вечные темы (жизнь и смерть, любовь, природа…). В отличие от официальной советской поэзии, советско-гулаговская – сплошь состояла из “паровозов”» [9].
Однако на примере стихов Бориса Евреинова и других поэтов, чьи лирические произведения попадали на страницы таких официальных тюремных изданий как альманахи «СЛОН» и «Соловецкие острова» (официальные журналы воспитательно-трудового отделения Управления соловецких лагерей особого назначения) можно видеть, что они обладают не меньшей проникающей в душу силой, чем «потаённая» тюремная лирика.
Возможно, для уточнения контекста защиты «паровозов» стоит разграничить в анализе лагерной поэзии звучащие в ней доминанты «будущего» и «завтра». «Завтра» означает надежду на продолжающуюся жизнь, на освобождение, на перемены к лучшему хотя бы в рамках тюрьмы. Это простая, «животная» жизнь души, то, что имеет отношение в большей степени к этологии, чем к психологии, поскольку здесь антропология с зоологией только-только начинают различаться. Лагерная поговорка «умри ты сегодня, а я завтра», также бесконечно цитируемая всеми исследователями, отражает этот базовый уровень понимания «завтра» как нельзя лучше.
Будущее же представляет собой часть временной перспективы, имеющей отношение к понятию смысла жизни, в которой, чем бы человек ни занимался, индивидуально-биологическое и личностно-важное могут быть отличны друг от друга. «Будущее» обязано иметь этическое обоснование, «завтра» – нет.
В контексте различения «завтра» и «будущего» стихи-паровозы уже не выглядят столь однозначно. И здесь различные лагерные жанры не противоречат друг другу, а отражают разные стратегии выживания: уголовный «блатняк» говорит о «завтра», производственный эпос – о будущем. Создание «паровозов» не только способ улучшения условий жизни поэта на зоне, обеспечивающий дополнительную пайку автору, иными словами, возможность «завтра». Стоит подчеркнуть, что у «завтра» может не быть «будущего» и наоборот, а в ряде случаев они исключают друг друга. Также их роль не ограничивается обеспечением возможности публикации стихов того же автора, не окрашенных патриотическим пылом. Для советских лагерей, где безыдейные, часто малообразованные уголовники и политические заключённые находились бок о бок, были физически перемешаны друг с другом, но обитали в разных ментальных планах, «паровоз» пусть и нечасто, но всё же мог играть роль идеологического транспорта в возможность будущего, которого, по существу, не было у уголовников.
«Паровоз» – это задача, поставленная в тяжёлом и нередко бессмысленном существовании заключённого, не «сверху», от тюремного начальства, а самой жизненной ситуацией человека, поднявшегося над чистой биологией.
Так, сама Еланцева в работе «БАМлаг в контексте истории и литературы» обращает внимание на то, что воодушевлённо описывающая трудовые подвиги поэзия не являлась исключительно попыткой подстроиться под режим и получить от него какие-то блага. Её исследование показывает, что в большинстве случаев восторженный тон поэтических произведений был выражением искренней убеждённости авторов в сопричастности великому делу. Горечь от погубленной жизни растворялась в осознании собственного вклада в воплощение грандиозного замысла, пусть и оплаченного такой страшной ценой. Зэк, нередко голодный и оборванный, здесь – покоритель гор, лесов и вод. Поэтична уже сама борьба со стихией, противостояние силам природы и, в итоге, подчинение её – настоящая задача для человека. Противостояние тому, с чем почти невозможно справиться, возвышает его до масштаба равного природной мощи и даже превышающего её.
Каким бы уязвимым ни был заключённый в своём подчинении лагерному распорядку, как бы он ни зависел от прихотей начальства и как бы ни страдал от скудных бытовых условий, его истинный соперник – неприрученная стихия – уже показала ему его собственные значимость и силу. С одной стороны, мы видим тяжёлый, фактически рабский труд в унизительных условиях, с другой – участие, пусть и принудительное, в решении глобальной задачи, масштаб которой неоспоримо превышает как личную трагедию отдельно взятого человека, так и горизонт мышления глумящегося над ним лагерного начальства. И не случайно о. Павел Флоренский в поэме «Оро», в которой мальчик из небольшого северного народа пытается найти своё место в меняющемся мире, показывает своему герою (пользуясь для этого четырёхстопным ямбом!) не утопические картины идеального государства и приводит его не к его воротам в сказочный мир, определённо присутствующий в поэтических картинах природы, и не прямиком в Царство Божие, как можно было бы ожидать от труда священнослужителя, а на Сковородинскую Опытную Мерзлотную Станцию, т.е. на тогдашний БАМ!
Поэма Флоренского в художественном смысле слаба, подражательна, уже архаична по форме для своего времени и очевидно не является вкладом в историю русской поэзии. Слишком уж угадывается влияние других произведений, особенно сильна ассоциация в художественном плане с «Мцыри» М. Лермонтова: «на мне печать свою тюрьма оставила…» Но, конечно, теперь мы не можем узнать, случайна ли возникшая параллель или и в самом деле под влиянием этих строк «автор избрал для своей поэмы четырёхстопный ямб, как наиболее бодрый и быстрый темп» [10]. В любом случае, поэма «Оро» имеет биографическую, культурологическую и историческую ценности, но никак не литературную. Как бы мы ни относились к авторитету о. Павла Флоренского, «Оро» у нас сейчас вызывает, скорее, ощущение когнитивного диссонанса. И дело не только в неподходящем времени и ситуации художественном языке поэмы, одинаково чуждом и людям из племени орочан, о которых она была написана, и советской действительности того времени вообще. Поэзия ГУЛАГа не имела, да и не могла иметь единой формы. Старшие её представители, как, например, Елена Владимирова, были воспитаны на художественных канонах XIX столетия, кто-то, как, например, О. Мандельштам, становился эталоном нового стиля, а кто-то, как бесчисленное множество лагерных стихотворцев, лишь малая часть которых попала на страницы «Антологии», ранее не имел внятного представления ни о какой поэтической форме вообще.
Возникает вопрос, почему, к примеру, «финский рыболов, печальный пасынок природы» у Пушкина или «хищный глазомер простого столяра» из стихотворения Мандельштама «Адмиралтейство» могут, не вызывая у нас растерянности, быть включены в поэтическое произведение, а одна из великих советских строек ХХ века – нет. Нет, даже при условии, что в сентиментальные шлягеры и производственный эпос более позднего времени, нередко обладающие не большими литературными достоинствами, чем эта неудачная поэма, она вписывается вполне органично. Не потому ли, что подчинённость человеческой воле, не признающей вертикального измерения, в данном случае превращает «русского Леонардо» в Фауста, слушающего шум рытья собственной могилы вместе со стоящим рядом Мефистофелем? «Печальный пасынок» и «простой столяр» выигрывают здесь в том плане, что они себя не обманывают, происходящее в их представлениях соответствует реальности. «Народ свободный на земле свободной», строящий одну из наиболее протяжённых мировых железных дорог, по факту в дни жизни о. Павла состоял из узников БАМЛАГа. Мы, хоть и с подозрением в неискренности, навеянным на нас С. Виленским, можем принять сочинения других поэтов-БАМовцев, но не готовы читать захватывающие картины великого строительства именно у о. Павла Флоренского. Действительность БАМа на момент конца 30-х годов в проблеме, где «больше собственного Я волнует бытие бытья» [11], т.е. в поиске онтологического начала, на наш сегодняшний взгляд не может помочь ничем. Единственным выходом, предложенным Мефистофелем физически ослепшему, но духовно ещё зрячему, пусть и связанному договором с духом преисподней Фаусту (давайте сравним его с духовно прозревшим или нет, но видящим «лицо прогресса» своими глазами заключённого), является смерть. Наш сегодняшний взгляд не видит того, что смерть в искажённом мире парадоксальным образом оказывается причастной бытию. Имеющиеся стихотворные свидетельства оставлены, главным образом, теми, кто мог отказать себе в «завтра» в пользу возможности работать для будущего. «Завтра» приносится в жертву «будущему» ради «ощущения бытия».
Легко заметить, что все человеческие выборы в пользу «завтра», «будущего» или «вечного» делаются в «сейчас» как единственном отрезке времени, по-настоящему принадлежащем человеку. Известная фраза Иустина Философа «в чём Я найду вас, в том и буду судить», которую в обычной реальной жизни переложили на себя все внезапно арестованные, как нельзя лучше отражает значимость «сейчас». Митрополит Антоний (Сурожский), которому самому чудом однажды удалось избежать ареста, говорил о ценности настоящего момента. Справедливый или несправедливый арест может стать событием, преображающим всю дальнейшую жизнь. Возвращаясь к «умри ты сегодня, а я завтра», всё причастное к онтологии происходит в единственно принадлежащем человеку вечном «сейчас». Поэтому кажется бессмысленным оценивать религиозность автора либо роль религиозной тематики в жизни заключённого по содержанию в его стихах параллелей с Писанием, религиозных рассуждений и размышлений о святости и Боге. Эти изыскания могут быть определённым образом интересны нам как людям секулярного мира, для которых религия – лишь одна из его сторон. Для того же, кто для кого Бог является реальностью по его жизненным обстоятельствам, религия и жизнь неразличимы, все его выборы – как хорошие, так и плохие, – сделанные в сейчас, принадлежат вечности.
Здесь можно привлечь опыт заключённых других тюрем и лагерей, который, в общем и целом, оказывается схожим с опытом узников ГУЛАГа. В частности, если уж касаться такой темы, как отношение заключённых к труду, то мы не увидим здесь единомыслия. С одной стороны, мало кому неизвестна позиция Александра Соженицына, Варлама Шаламова и многих других, описывающая труд в ГУЛАГе как рабский и не акцентирующая в нём ничего кроме принуждения и бессмысленной траты сил, уменьшающей вероятность выживания. С другой – можно вспомнить Достоевского, в «Записках из Мёртвого дома» сетующего на тотальную незанятость заключённых, и Д. Бонхёффера, ощущающего невозможность работать как испытание почти невыносимое. В этом отношении сходятся воспоминания Евфросиньи Кресновской, страстно и не щадя себя отдающейся любой работе, и героя повести Чжан Сяньляна «Женщина половинка мужчины» о времени, проведённом в китайском лагере для политзаключённых, где он стремился к физическому труду не экономя, а, напротив, максимально реализуя возможности тела.
О том же самом в работе «Сказать жизни “Да!”», написанной по следам пребывания в концлагере, писал В. Франкл, отмечая, что обесценивание реальности какой бы она ни была – один из самых верных путей к духовному упадку и, в конце концов, к расчеловечиванию. В. Шаламов и А. Солженицын считают, что заключённые не живут, а существуют. Наш повседневный опыт, столь отличный от их опыта, как кажется, должен исключить всякую правомерность полемики с ними. Однако, опыт пережившего Дахау Виктора Франкла, чье положение в силу различий феноменов немецкого концлагеря и ГУЛАГа было ещё более безнадёжным, заставляет взглянуть на труд под другим углом. «Ведь жить – в конечном счете значит нести ответственность за правильное выполнение тех задач, которые жизнь ставит перед каждым, за выполнение требований дня и часа», – пишет Франкл [12]. И нельзя исключить, что труд сохраняет заключённому не просто биологическое существование, а именно жизнь даже в том случае, когда его прямой смысл видится только в получении лишней ложки баланды.
Возвращаясь к критическим замечаниям А.И. Кобенкова относительно художественной ценности представленных в «Антологии» произведений, надо отметить, что растерянность перед поиском подходящей формы не была проблемой только стихотворцев ГУЛАГа.
Иногда потребность в стихосложении среди узников является совершенно неожиданным событием прежде всего для самого пишущего вне зависимости от места заключения. Так, Дитрих Бонхёффер в Тегельской тюрьме со смущением и даже некоторым недовольством собой писал своему другу Эберхарду Бентге: «Я кажусь себе глупым юнцом, скрывая от тебя, что меня здесь иногда тянет к поэтическим опытам. До сих пор я скрывал это… ото всех… При случае я буду впредь подавлять в себе такие желания и с большей пользой употреблять свое время» [13]. Очевидно, Бонхёфферу его внезапно появившееся увлечение казалось чем-то вроде проявления лени ума и сентиментальности. И далее о вопросе, касающемся качества оформления стихов: «Я довольно растерянно стою перед этими моими новорожденными и не знаю, какие критерии к ним приложить» [14].
Рассматривая поэзию как историческое свидетельство, вероятно, единственно правильным ответом на претензии Кобенкова к форме поэтического творчества заключённых служит следующий: мы не можем оценивать её, как не можем оценивать речь свидетеля на суде с точки зрения литературного дарования её автора. Имеет значение только правдивость. Или, возвращаясь к словам Виленского: «Никто из тех, кому ты доверяешь, не стал бы заучивать твои стихи, почувствуй он хоть одну неверную ноту» [15].
Явления подобные поэзии ГУЛАГа наблюдаются практически во всякое время и в разных местах. Так, в Китае существует целое литературное направление – «литература ран и шрамов», «подпольная поэзия» и «туманная поэзия», переосмысляющие тенденции культурных и политических изменений, пришедшихся в Китае на середину и вторую половину ХХ века. Они объединяли в себе в том числе произведения, созданные вернувшимися к творчеству бывшими политзаключёнными после освобождения или написанные в лагерях и увидевшие свет много позже времени заключения. Кроме того, необходимо избавиться от заблуждения, что все художественные тексты, написанные в тюрьмах, лагерях и ссылках по всему миру представляют собой сплошь плачи. Среди них имеют место также лирические, сатирические и прочие произведения, и тут достаточно вспомнить сатирическую пьесу в стихах «Пир победителей» того же Солженицына. Некоторые стихотворения Мусы Джалиля отличаются такой радостной яркостью образов, что никому бы не пришло в голову, в каких условиях они были написаны, а произведения его Моабитского «коллеги» Альбрехта Хаунсхофера местами являют собою пример религиозно-философского поиска. Если жалобы Боэция в его работе «Утешение философией», написанной в тюрьме, где он ожидал казни, будучи осуждённым по ложному навету о причастности к государственной измене, прозаичны, призывающая его к терпению Муза выражает свои мысли поэтическим языком. Несправедливо обвинённый человек в своём последнем труде говорит не напрямую с Богом, но о Боге с Музой. И именно Муза призывает его вспомнить, к какому именно Отечеству он как человек онтологически принадлежит. «Если вспомнишь, откуда ты родом, то не тому отечеству, в котором господствует многовластие, как у афинян, ты обязан своим происхождением, но единому властелину, единому государю, который не радуется изгнанию граждан. Руководствоваться его законами и повиноваться его правосудию есть высшая свобода» [16].
Упоминавшийся уже Чжан Сяньлян, заключённый в политический лагерь КНР как «классовый враг», описывает свою лагерную жизнь следующим образом: «Хочу, кстати, разуверить тех, кто думает, что заключенные в лагере с утра до вечера предаются унынию. Вовсе нет. Ведь иначе не выдержишь – особенно если срок большой. А причины для веселья мы всегда находили вокруг себя» [17]. Понятно, что эпизоды веселья не отменяют страшную лагерную или тюремную реальность. Но, тем не менее, они тоже являются вкладом в различение «существования» и «жизни», «завтра» и «будущего», вносящим человеческую ноту в животную серьёзность борьбы за выживание.
Одним из самых ужасных примеров тюремной и лагерной литературы является корпус текстов члена концлагерной зондеркоманды Залмана Градовского, написанный им в Освенциме и спрятанный там же в грудах человеческого пепла. Рукописи этого служителя Геенномской долины представляют собой, помимо свидетельства событий, гимн любви к своему народу, в котором высвеченные им лица представлены как похищенные смертью в моменты жизни, озарённые полнотой любви – семейной, романтической, материнской, сыновней, дружеской. Он описывает красоту их тел в последние минуты жизни, душевную боль и неожиданно проявляющуюся силу духа в таком обличии, что в какой-то момент читатель обнаруживает как сквозь прозаические строки дневниковых записей проступают поэтические интонации «Плача» пророка Иеремии. Исследователи этих текстов, в частности, А. Полян, обращают внимание, что они представляют собой поэму в прозе и очевидно содержат в себе не только чистую фиксацию происходящих событий. Если у З. Градовского поэтические интонации всё же вторичны, то Ицхак Каценельсон, узник лагеря в г. Виттеле, описывая историю восстания в Варшавском гетто, с самого начала счёл возможным выразить своё свидетельство о том «как одиноко сидит город, некогда многолюдный» [Иер.1:1], в форме поэмы.

И опять здесь можно вспомнить слова Виленского о значении поэзии в ситуации несвободы. Оставление любого свидетельства – рискованное дело; вряд ли можно предположить, чтобы при наличии и изобилии требующих фиксации фактов бумага, время и силы тратились бы на то, в чём не ощущалось острой потребности. И как пример: одной из находок при раскопках пепла вокруг крематория в Аушвиц-Биркенау было обнаружение предисловия к несохранившейся Антологии художественных произведений, в т.ч. стихотворных, написанных заключёнными этого лагеря. Антология не была составлена до конца в связи с внезапно изменившимися обстоятельствами. Сохранилось только предисловие, написанное Авромом Левите, в котором он, помимо всего прочего, пишет следующее: «Мы отдаем себе отчет в том, что нам не хватает сил, чтобы описать и создать такое, что могло бы отразить и выразить нашу трагедию. Но – написанное вообще не нужно класть на весы литературы. Оно должно рассматриваться как документ и приниматься во внимание как таковой, нужно учитывать время и место, а не художественную ценность вещи… В конце концов, никто не будет критиковать … жертву за то, что она cтонет слишком громко или плачет слишком тихо. А сказать нам есть что, хотя с литературной точки зрения мы заики. Мы расскажем, как мы можем, на нашем языке. Даже совсем немые не могут молчать, когда им больно…» [18].
Одним из стихотворений, о котором по причине его одновременной простоты, яркой образности и полноты соответствия индивидуальной авторской линии общей картине времени говорят множество исследователей поэзии ГУЛАГа, является стихотворение Ю. Чиркова «Звезда», написанное в Ухтижемлаге в феврале 1940 г. Кажется уместным привести его здесь в качестве иллюстрации к тому ходу размышлений, который будет интересовать нас далее:
Был тихий вечер, солнце село,
Заря сгорела без следа.
На небосводе потемнелом
Зажглась вечерняя звезда….
….
Наивным нашим идеалам
Клялись быть верными всегда.
Темнела ночь, сильней сияла
Во мраке первая звезда!
И мы решили: каждый вечер
С тех пор, как, друг, нас разлучат,
До дня веселой нашей встречи
Звезду вечернюю встречать.
Чтоб свет ее спокойный, нежный,
Нас осенив в суровый час,
Соединил наш дух мятежный
И укрепил духовно нас…
С тоской щемящей вспоминаю
Я боль и радость прошлых лет,
Но остров тот благословляю,
Где в грудь запал мне звездный свет [19].
В общем-то, вполне понятны и сюжетная линия, и образы, служащие отражению частного в общем. Здесь практически неважно, какого пола невидимый адресат, жив ли он и какими конкретно были те «наивные идеалы», которым они «клялись быть верными всегда». В зависимости от желания читателя это могут быть политические или моральные убеждения, подкреплённые или не подкреплённые верой в христианского Бога, или языческое обожествление звезды, перед лицом которой была принесена клятва верности. «Звёздный свет», запавший в грудь, равно может быть и воспоминанием о давнем разговоре с другом, и любовью к женщине, с которой разделено нечто лежащее за пределами романтических фантазий. Звезда кроме свидетеля клятвы может служить и символом избавления от «мрака разума» или «мрака мира», служить знаком неразрушимого духовного единства или светить отражённым светом вечности Божьего мира. Никакая иная форма кроме поэтической не в состоянии вместить в себя такое многообразие толкований и ракурсов.
Читатель такого, казалось бы, привязанного к конкретным обстоятельствам произведения оказывается находящимся уже в сакральном времени, не-прошлом, не-сегодня, не-завтра, не-будущем, в котором открывается трансценденция – свобода внутри себя и внутри стен мира, которая стирает границы, включая в себя и переплавляя в себе всё.
В 1973 г. во Владимирской тюрьме № 2 в «Балладе о третьем обыске» священное измерение поэтического текста описывает Виктор Некипелов:
…Но было всё не ново,
Я знал: и в этот раз
Они искали Слово,
Которое вне нас.
Которое взмывало
Голубкою с руки,
Которое взрывало
Их троны и замки.
Грозило, как комета,
Томило, как гроза,
Наполнив душу светом
И радугой глаза.
Пылало, как горнило,
Облив зарёй восток.
Хранило и казнило,
И называлось Бог [20].
Способность поэтического текста принимать в себя чужие смыслы и при этом оставаться квинтэссенцией авторского взгляда выражена Д. Агамбеном в размышлении о поэзии в Освенциме: «можно сказать, что свидетельствовать означает принять в собственном языке позицию тех, кто его утратил, приступить к говорению на живом языке так, словно тот мертвый, или на мертвом языке, словно тот живой – но в любом случае за пределами как архива, так и свода {corpus) уже сказанного… поэтическая речь является речью, которая каждый раз занимает позицию остатка и может, таким образом, свидетельствовать. Поэты – свидетели – создают язык как остаток, который переживает возможность (или невозможность) говорить» [21].
Поэтические тексты, как и обычные свидетельства, не могут быть самозамкнутыми. Они требуют предъявления себя; это знают и авторы, и слушатели. Переписывающие, сохраняющие, выучивающие наизусть и передающие произведение дальше. Отсюда и пессимистическая просьба Самуила Мороза:
Я никогда не верил в Бога,
Но если есть на небе Бог,
Я у него прошу немного:
Читателя вот этих строк [22].
Однако, роль Другого также не исчерпывается функцией читателя. Ещё один яркий пример тюремного поэтического творчества в иных обстоятельствах места и времени – это стихи Зейб-Ун-Нисы Бегум (или Махфи – сокрытой, как она сама себя называла), дочери падишаха Империи великих Моголов Аурангазеба. Принцесса, получившая при дворе своего отца прекрасное образование, известная, помимо поэтического дара, знанием фикха (мусульманского права), философии, логики и истории, последние двадцать лет своей жизни провела в заключении по обвинению в сочувствии замыслу государственного переворота. В её стихах, на первый взгляд, мы имеем дело со страстной любовной лирикой, появление которой при пристальном рассмотрении не объясняется только эмоциональным состоянием женщины, несправедливо лишённой свободы и разлучённой с возлюбленным.
В предисловии к русскоязычному изданию сборника её стихов «Огонь и слёзы» мы читаем следующее: «в её стихах мы слышим стоны влюблённого сердца, пленённого в неприступной крепости Салимгарх» [23].
Как и в случае критики «Антологии» Виленского, критическая вступительная статья интересна здесь сама по себе. В обычном, «горизонтальном», а также историческом и литературоведческом планах она добротна и в ней всё верно. Однако же, она совершенно не отражает «вертикального», трансцендентного измерения составляющих этот сборник текстов и в этом смысле сама является следствием духовной несвободы советского времени. Подобный взгляд искажает и смысл произведений, и саму судьбу Махфи, поскольку вынуждает читателя воспринимать их как «стоны» жертвы в контексте «гендерного неравенства».
Конечно, если смотреть на Махфи как на олицетворение женского бесправия, то на первом плане окажутся именно душевные переживания. Но при взгляде на Зейбуниссу как на хафиза и даже толкователя Корана, которыми она и была, мы увидим здесь бесконечный диалог души со Всевышним, выраженный в форме, характерной для суфийской поэзии. Такое прочтение подтверждается многочисленными параллелями со Священным Писанием, приводимыми ею. Так, своё заключение она уподобляет скитанию Ноя в ковчеге. Но ведь ковчег – это не только скитание и заключение, это ещё и символ праведности, спасения и избранности.
Богословская и лирическая линия здесь дополняют друг друга. Чистая любовь к Богу отражена в строках, более тяготеющих к Песни Песней. Существование реального возлюбленного, пусть даже, по мнению исследователей, её творчество не содержит никаких указаний на его личность, подкрепляется тем, что основные ассоциации с возлюбленным связаны с образом Юсуфа (библейского Иосифа Прекрасного). В суфийской традиции это образ совершенного человека, но всё-таки именно человека, ставшего пророком, через которого многие неверующие пришли к Истинному Богу.
Жена Потифара, виновница заключения Иосифа, – безымянный и однозначно отрицательный персонаж в иудейской и христианской традициях. В исламской же она – прекрасная Зулейха, для которой любовь к Юсуфу так же стала дорогой к истинной вере. После смерти мужа она проводит много лет в аскезе. Издали наблюдая за освобождением и торжеством Юсуфа, она уже была готова сказать ему в знак примирения, что ей не нужна никакая иная любовь кроме любви к Всевышнему, но их случайная личная встреча возвращает ей чисто человеческие любовь и страсть. Через Юсуфа Зулейха обращается к Всевышнему, который по молитве своего пророка возвращает ей утраченные зрение и молодость, а также исполняет и ещё одну просьбу: Он благословляет Юсуфа жениться на виновнице своих былых злоключений.
Из библейской истории известно, что Иосиф долгое время провёл в темнице по несправедливому навету. Себя Зейбуниссо ассоциирует одновременно с Зулейхой, чью любовь к Юсуфу Аллах превратил в бесконечную любовь к Себе, но даже в большей степени – с отцом Юсуфа Якубом (Иаковом), не знавшим, жив Юсуф или умер, длительное время скорбевшем о сыне, считая его погибшим. Эта ассоциация даёт основания думать, что возлюбленный Махфи был реален и его судьба так и осталась для неё до конца неизвестной. И здесь мы можем заметить, что эти почти четыре тысячи стихов, написанные индийской принцессой в XVII веке, отражают то же, о чём на основании своего пребывания в Дахау говорил Виктор Франкл, попавший туда вместе с женой и долгое время не знавший о её судьбе: «Для того, чтобы вызвать сейчас духовный образ моей любимой, мне не надо знать, жива она или нет. Знай я в тот момент, что она умерла, я уверен, что все равно, вопреки этому знанию… мой духовный диалог с ним был бы таким же интенсивным и так же заполнял всего меня. Ибо я чувствовал в тот момент истинность слов Песни Песней: “Положи меня, как печать, на сердце твое… ибо крепка, как смерть, любовь” [Песн. 8:6]» [24].
Таким образом, мы здесь также можем видеть основные линии, характерные для поэтических текстов, написанных в неволе: это свидетельство о событиях, где богословская и лирическая линии, часто нечётко отличимые друг от друга, отражают небесное в земном и земное в небесном, когда в другом человеке открывается Источник жизни. Возможно, в этом секрет бесконечного разнообразия стихов Зейбуниссо при относительно небольшом количестве их тем. Подобно тому, как в зеркалах калейдоскопа из одних и тех же цветных стёкол раз за разом складываются никогда не повторяющиеся узоры, одни и те же переходящие из стихотворения в стихотворение образы в каждом из них прочитываются по-новому. И как тут вновь не обратиться к словам Франкла: «Я теперь знаю, что человек, у которого нет уже ничего на этом свете, может духовно – пусть на мгновение – обладать самым дорогим для себя – образом того, кого любит. В самой тяжелой из всех мыслимо тяжелых ситуаций, когда уже невозможно выразить себя ни в каком действии, когда единственным остается страдание, – в такой ситуации человек может осуществить себя через воссоздание и созерцание образа того, кого он любит. Впервые в жизни я смог понять, что подразумевают, когда говорят, что ангелы счастливы любовным созерцанием бесконечного Господа» [25].
Как уже говорилось на примере стихотворения Чиркова, в этом случае абсолютно не важен пол и статус. Франкл вспоминает жену, Бонхёффер – друга и невесту, Ванеев ведёт бесконечные умозрительные беседы со своим учителем Л.П. Карсавиным, Олег Фоняков, Марианна Ямпольская и другие обращаются к матери, кто-то – к мужу, отцу, детям или друзьям. Здесь любовь, которая «всё переносит» и «не мыслит зла», доходит до того своего основания, в котором «нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского» [Гал. 3:28]. Она даёт равные права всему спектру отношений, которые человек на уровне своих возможностей может определить. Яркий пример любви, стоящей за пределами пола, являет священническая поэзия, пронизанная ею так же, как Земля Обетованная – молоком и мёдом, и тем ярче свет, изливаемый ею, чем глубже она погружена в разлуку или смерть. В качестве иллюстрации сказанного может служить стихотворение Николая Кирьянова, написанного им в 1929 г. на смерть архиепископа Илариона (в «Антологии» Н. Кирьянов значится просто как «Иподиакон», т.к. очевидно, на момент составления сборника С. Виленскому не было известно имя автора). Приведём его вследствие значимости полностью:
Испуганным голосом сердце вскричало,
Ворвавшись надсадой в метелистый гам:
Не моя ли любовь лебединым причалом
Всегда приставала к твоим берегам.
Не нам ли с тобой улыбались сполохи,
Посланники верные северных стуж.
Птенец-недокормыш сиротские вздохи
Недаром просыпал в сосновую глушь.
Я словно отшельник в суровом затворе
Слезой неуемной спалил рукава.
Припомнились мне соловецкие зори,
Бросавшие в море цветные слова.
Тебе я хвалился стиховой обновой,
Из песенных ульев ты черпал мой мед.
О, белые ночи, о, лов окуневый,
Морошковый праздник – убранство болот.
Должно быть, ты помнишь, как старец Назарий
В березовой тоне нас потчевал семгой,
Как сосны пылали в осеннем пожаре
И я уходил за плечами с котомкой.
Олени страшились всегда гидроплана,
В глубокую чащу стремился их след.
Не мы ли с тобой так восторженно рано
Своим славословьем встречали рассвет.
Чудные тюлени боялись мотора,
Бензинного запаха, алых огней.
Не к нам ли с тобой с золотого дозора
Заря приходила родимой родней.
И вереск лиловый нам под ноги стлался,
Он был нам дороже бухарских ковров…
И я восхищался, и я восторгался,
Смиряя молитвой мятежную кровь…
Теперь моя радость причалила к устью,
Беззвонной обедней скучает село…
Рыбацкую смелость подернуло грустью,
Волной беломорской разбило весло.
Ушел от меня ты на раннем закате,
До дна не истратил кипучести сил…
Не нас ли с тобой преподобный Савватий
За светлой Заутреней лаской кропил…
Два старца, слюбившись, в Зосимовы дали
Молитвенно плыли на новой ладье…
В последнюю осень все чайки рыдали,
Прощаясь с утехой в озерной воде.
Простились и мы у забытой часовни.
А грудь подсказала: «прощанье навек»…
Лечь бы с тобой, как с отцом, по-сыновьи,
В голубом стихаре под серебряный снег…
Задумался Анзер, и Муксульма тоже
В брусничном пространстве теряет свой взор.
Ушел от меня ты с земных бездорожий
От горького подвига в Божий собор…
Ну разве ты думал, ну разве мы мнили,
Что так изомнутся любовь и цветы.
Нева и граниты тебя приютили;
Надежная встреча: тот город и ты.
Узнав про утрату, Ока затужила,
Зеленые Липицы взвыли тоской,
И ангел пропел над родимой могилой;
«За крестным страданьем – блаженный покой.»
Все сердце исходит большими слезами,
Закуталась в схиму орлиная мысль…
Прими мою душу на вечную память
В свою светозарно-безбрежную высь…
Прими мою душу, как птицу и зорю,
Под саккос своей необъятной любви.
И грешного странника в вечном просторе
Трепещущим словом опять обнови…
Я в сумрак повергнут и в холод железный,
Ищу, где кончаются скорби концы.
Возьми от скитаний, прими от болезней
Под ноги твои расстилать орлецы… [26].
Стихотворение заставляет вспомнить слова Габриэля Марселя, определяющего экзистенциальную ситуацию как встречу, который говорил о том, что сказать другому, что любишь его – значит пообещать ему Вечную жизнь.
В сакральном измерении, предоставляемом поэзией, то, о чём в обыденной жизни почти невозможно говорить без присутствия налёта романтической расплывчатости либо эмоциональной избыточности, выговаривается в простоте сердца в сопровождении ликующего хора ангелов. И представляется, что если уж говорить об экзистенциальной ситуации, то именно понимание её как встречи наиболее правомерно, и, если уж очередной раз употребить выражение о «препятствовании расчеловечиванию», то здесь ему способствует реальное или даже воображаемое пребывание с Другим.
Наконец, ещё одна важная тема. Когда мы читаем труды Ясперса и Франкла, стоит понимать, что они пишут их в конце Второй мировой войны и идут по её горячим следам, ещё не понимая в полной мере всего объёма и длительности её последствий и искренне веря, что тяжёлый опыт произошедшего конечен и его последствия иссякнут. Интересно, что мысль экзистенциализма середины ХХ века резонирует с оптимистической линией тюремной литературы, в которой авторы действительно обретали свободу от прошлого внутри самих себя. Однако, в дальнейшем творчестве давно освободившихся и реабилитированных поэтов, прозаиков и мемуаристов набирает силу пессимистическая тенденция, говорящая о том, что тюрьма из их жизни никогда и никуда не уходила. Так, о. С. Фудель с товарищем, разглядывая яркую афишу на автобусной остановке по дороге из лагеря домой вдруг понимают, что настоящая жизнь осталась там, откуда они только что ушли. Так, свободу внутри и снаружи тюремных стен до предела инвертирует Ю. Галь:
Как Божий мир премудр и чуден!
Высокая стена. Тюрьма.
Внутри – свобода, правда, люди.
Снаружи – рабство, звери, тьма [27].
Для А. Ванеева и многих других подлинность бытия на протяжении всей их дальнейшей жизни будет проверяться страданием и смертью, А Борис Чичибабин более чем через десять лет после освобождения (1963-64 гг.) в стихотворении «Молитва» напишет следующее:
Не подари мне лёгкой доли,
в дороге друга, сна в ночи.
Сожги мозолями ладони,
к утратам сердце приучи.
……………………………
Не поскупись на холод ссылок
и мрак отринутых страстей,
но дай исполнить всё, что в силах,
но душу по миру рассей. [28].
Пожалуй, самое проникновенное стихотворение о ГУЛАГе «Дай вам Бог» опубликовано Б. Чичибабиным в 1989 г. Приведем его здесь, как и строки Н. Кирьянова, полностью:
Дай вам Бог с корней до крон
Без беды в отрыв собраться.
Уходящему – поклон.
Остающемуся – братство.
Вспоминайте наш снежок
Посреди чужого жара.
Уходящему – рожок.
Остающемуся – кара.
Всяка доля по уму:
И хорошая, и злая.
Уходящего – пойму.
Остающегося – знаю.
Край души, больная Русь, –
Перезвонность, первозданность
(С уходящим – помирюсь,
С остающимся – останусь) –
Дай нам, вьюжен и ледов,
Безрассуден и непомнящ,
Уходящему – любовь,
Остающемуся – помощь.
Тот, кто слаб, и тот, кто крут,
Выбирает каждый между:
Уходящий – меч и труд,
Остающийся – надежду.
Но в конце пути сияй
По заветам Саваофа,
уходящему – Синай,
Остающимся – Голгофа.
Я устал судить сплеча,
Мерить временным безмерность.
Уходящему – печаль.
Остающемуся – верность [29].
В «уходящему – Синай, остающимся – Голгофа» ясно читается ассоциация с Моисеем, выведшем народ свой из плена. Он получит Скрижали Завета и будет величайшим из пророков, но навсегда останется в рабстве закона и ему самому никогда не удастся достигнуть обещанной Господом Своему народу земли. Освобождённый всегда будет ощущать радость нормальной человеческой жизни, но в то же время чувствовать её абсолютную сотериологическую и экзистенциальную недостаточность, которая никогда, даже на пороге смерти, не будет компенсирована. Встреча со страданием, смертью и тотальной бессмысленностью, всё то, что современный исследователь определяет как «экзистенциальную ситуацию», для него на протяжение многих лет являлось и продолжает в его воспоминаниях являться ежедневной нормой. Так, умирающая Берта Бабина перед смертью скажет сиделке «конвой ждёт», а Авром Левите в тепле домашнего очага на склоне лет ожидает не мирного перехода к вечному сну, а пробуждения от команды «Wstawatz».
С. Виленский, доводя наполнение «Антологии» стихами, написанными только до 1953 г. независимо от реального срока длящегося заключения стихотворца, был прав, собирая её как памятник, не могущий быть «безразмерным». Однако в оценке сделанного ошибался, придавая решающее значение только политическим свидетельствам границ эпохи и веря в то, что произошедшему, в том числе и в ментальной сфере, можно определить предел. Анализ лагерной поэзии наталкивает на такие мысли.

[1] Ванеев А. Два года в Абези. В память о Л.Н. Карсавине. Брюссель, 1990. C. 20.
[2] Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 616.
[3] Там же. C.5.
[4] Воспоминания соловецких узников. [Т.1: / отв. ред.: иерей В Умнягин. — Соловки: Спасо-Преображ. Соловец. ставропиг. муж. монастырь, 2013. C.
763.
[5] Кобенков Анатолий «Поэзия узников ГУЛАГа. Антология»/ Составитель С.С. Виленский, «Знамя», 2006/6. URL: https://magazines.gorky.media/znamia/2006/6/poeziya-uznikov-gulaga-antologiya.html Дата обращения: 03.05.2026 г.
[6] Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 681.
[7] Там же. C.7.
[8] Еланцева О.П. БАМлаг в контексте истории и литературы. Из фондов дальневосточных библиотек. Мон. — Владивосток: Изд-во Дальневост. ун-та, 2000. C. 66.
[9] Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 10.
[10] Флоренский П. Α., священник. Φ 73 Сочинения. В 4 τ. Τ 4 Письма с Дальнего Востока и Соловков / Сост. и общ. ред. игумена Андроника (А. С. Трубачева), П. В. Флоренского, М. С Трубачевой.—М.: Мысль, 1998. C. 69.
[11] Там же. C.91.
[12] Франкл В. Сказать жизни «Да!»: психолог в концлагере. — М.: Альпина нон-фикшн, 2009. C. 148.
[13] Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность: Пер. с нем.— М.: Издательская группа «Прогресс», 1994. C. 237.
[14] Там же. С. 245.
[15] Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 5.
[16] Боэций С. Утешение философией и другие трактаты. М.: Наука, 1990. C. 200.
[17] Чжан Сяньлян Женщина — половинка мужчины. Библиотека электронных публикаций. 10.10.2024.
[18] Авром Левите «Из антологии “Ойшвиц”. Полян, Павел. Свитки из пепла. Еврейская «зондеркоммандо» в Аушвице-Биркенау и ее летописцы. — Рукописи членов зондеркоммандо, найденные в пепле у печей Освенцима (З. Градовский, Л. Лангфус, З. Левенталь, Х. Герман, М. Наджари и А. Левите). — М. — Ростов н/Д : Феникс, 2013. C. 456-457.
[19] Чирков Ю. Звезда. Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 100.
[20] Некипелов В. Баллада о третьем обыске. Стихи. Избранное. Издательство «Мемориал» Бостон 1992. C. 83.
[21] Агамбен Д. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. — М.: Издательство «Европа», 2012. C. 170.
[22] Мороз С. Куда ведет меня дорога? Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 438.
[23] Алиев Г.Ю. Вступительная статья. Зебуннисо. Огонь и слёзы. – М. «Художественная литература», 1977. C.6.
[24] Франкл В. Сказать жизни «Да!»: психолог в концлагере. — М.: Альпина нон-фикшн, 2009. C. 80.
[25] Там же. С. 79.
[26] Кирьянов Н.Б. Памяти архиепископа Верейского Илариона. Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C.73-75.
[27] Галь Ю. Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005. C. 681.
[28] Чичибабин Б.А. Чичибабин Б.А. Колокол: стихи. М.: Советский писатель, 1991. C.3.
[29] Там же. С.137.
ЛИТЕРАТУРА
- Авром Левите «Из антологии “Ойшвиц”. Полян, Павел. Свитки из пепла. Еврейская «зондеркоммандо» в Аушвице-Биркенау и ее летописцы. — Рукописи членов зондеркоммандо, найденные в пепле у печей Освенцима (З. Градовский, Л. Лангфус, З. Левенталь, Х. Герман, М. Наджари и А. Левите). — М. — Ростов н/Д : Феникс, 2013.
- Агамбен Д. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. — М.: Издательство «Европа», 2012.
- Алиев Г.Ю. Вступительная статья. Зебуннисо. Огонь и слёзы. М.: «Художественная литература», 1977.
- Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность: Пер. с нем. М.: Издательская группа «Прогресс», 1994.
- Боэций С. Утешение философией и другие трактаты. М.: Наука, 1990. -416 с.
- Ванеев А. Два года в Абези. В память о Л.Н. Карсавине. – Брюссель, 1990.
- Воспоминания соловецких узников. [Т.1]: / отв. ред.: иерей В Умнягин. Соловки: Спасо-Преображ. Соловец. ставропиг. муж. монастырь, 2013.
- Градовский З. В сердцевине ада: Записки, найденные в пепле возле печей Освенцима. — М.: Гамма-Пресс, 2010.
- Еланцева О.П. БАМлаг в контексте истории и литературы. Из фондов дальневосточных библиотек. Мон. — Владивосток: Изд-во Даль[1]невост. ун-та, 2000.
- Кобенков Анатолий «Поэзия узников ГУЛАГа. Антология»/ Составитель С.С. Виленский, «Знамя», 2006/6.
- Некипелов Виктор «Баллада о третьем обыске». Стихи. Избранное. Издательство «Мемориал» Бостон 1992.
- Политико-общественный, литературный и воспитательный журнал. Книга 1-я. Январь 2025 г. Издание воспитательно – трудового отделения У.С.Л.О.Н. о. Соловки. Типо-литография УСЛОН ОГПУ. 1925 г.
- Поэзия узников ГУЛАГа. Антология / Под общ. Ред. акад. А.Н. Яковлева; Сост. С.С. Виленский. М.: МДФ: Материк, 2005.
- Флоренский П. А., священник. Сочинения. В 4 т. Т. 4. Письма с Дальнего Востока и Соловков / Сост. и общ. ред. игумена Андроника (А. С. Трубачева), П. В. Флоренского, М. С Трубачевой. М.: Мысль, 1998.
- Флоренский П. Оро. / Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР. 1950 -е – 1980-е. / Под общей редакцией В.В. Игрунова. Составитель: М.Ш. Барбакадзе. М.: Международный институт гуманитарно-политических исследований, 2005.
- Франкл В. Сказать жизни «Да!»: психолог в концлагере. М.: Альпина нон-фикшн, 2009.
- Фудель С.И. Воспоминания. М.: Русский путь, 2009.
- Чжан Сяньлян Женщина — половинка мужчины. Библиотека электронных публикаций. 10.10.2024.
- Чичибабин Б.А. Колокол: стихи. М.: Советский писатель, 1991.
