Историко-философское знание и вера
Обыкновенно исторический труд, то есть повествование о том, что было на пороге настоящего и будущего заканчивается. Однако в случае с историей философии дело обстоит сложнее. Когда мы занимаемся, например, историей Древнего Египта, то завершенность этой истории нас нисколько не пугает, напротив, в известном смысле даже радует. Ведь объект исследования тем самым дан нам в его полноте, законченности, рамки прошлого обозначены четко. Древний Египет был в культурно-историческом смысле, но не «есть» и не «будет». Есть сейчас только нисколько не зависящий от своего предмета в экзистенциальном смысле исследователь, который из своего настоящего изучает прошлое, осуществляя общение между двумя мирами. Но знакомясь с историей философии, мы узнаем, что философия теснейшим образом связана с личностным смыслом нашего существования и с темой свободы. Ведь слова «личность» и «свобода» для нас еще значимы, и поэтому мы все еще люди. И вот, если философия закончилась, а она явно закончилась, то кто теперь есть мы сами и чем отличаемся от обитателей огромного муравейника, пусть и наделённых сознанием. Муравейник как система, «общественная организация» устроен идеально, выживание каждого муравья согласовано с выживанием всех. Но, тем не менее, личностью этого «каждого» назвать вряд ли бы кто-нибудь решился.
И здесь приходится оправдываться в том, что автор не солидаризуется с бесчисленными критиками современной цивилизации и глобализации. Что толку протестовать, если уже ничего не можем сделать, даже если бы в этом была какая-то целесообразность, с определяющими наше время тенденциями. «Муравьенизация» жизни произошла: миллионы автомобилей, снующих по многополосным автомагистралям с птичьего полета очень напоминают динамику муравьиных троп. Кстати, если бы нам удалось переместиться во времени и пространстве и увидеть с высоты птичьего полёта передвижение огромных армий древних империй, то такого впечатления не возникло бы.
Всё выглядело бы гораздо более торжественно, медленно и чинно. Бегущий муравей весь куда-то устремлён, он способен не идти, ни тем более шествовать, разве что в мультфильмах, а только бежать, то есть всегда быть немножко «впереди себя», не иметь собственного места. Шествование же есть движение и одновременно пребывание в самом себе, бытие собой. Исполненный личного достоинства, с гордым спокойствием покачивающийся в седле во время похода римский кавалерист по ритму своего движения никуда не спешит и, тем самым, не роняет этого своего личного достоинства. Суетиться, мельтешить, добиваться этим каких-то мелких преимуществ он предоставляет варварам. Иное дело — бой или предшествующие ему действия. Тогда римский всадник превращается в разящую молнию, но здесь он уже движется пропорционально «быстрее муравья», тип движения опять другой. Сегодняшний человек, прежде всего в развитых странах, живёт уже в «муравьином» алгоритме, объяснение чему в избытке мы можем найти в современной литературе по обществознанию. Функция уже давно преобладает над идеей и волей, алгоритм над творчеством. Исполнительность ценится выше, нежели иные качества. Инициатива и находчивость, способность к неординарным решениям, конечно, приветствуются, но опять-таки в рамках уже существующих функций. Мировой порядок уже давно сложился и речь может идти только о всё более эффективных способах его укрепления. Этому порядку теперь может противостоять не иной порядок, а только хаос. И не столько потому, что лучшего порядка быть не может, а в силу отсутствия должного состояния мышления и воли, необходимого для того, чтобы произошёл какой-то сдвиг. Ясное свидетельство тому — отсутствие философии.
Но в таком случае стоит ли вообще ставить вопрос, как в общественных системах, действующих по каким-то особым, напоминающим не только биологию, но уже атомную физику законам, не выпадая из сферы их действия, сохранить прежний человеческий статус, сохранить свободу, ужиться со сложившимся положением дел? Конец философии явно не способствует его решению и ставит нас отнюдь не только в историческом, а актуальном смысле в тупик. Поддержкой нам служит лишь факт того, что слово «свобода» современного человека ещё как-то задевает и волнует, а это даёт основания ставить проблему возможности философии сегодня. Но опять, как же оставаться свободными людьми в системе, сама эффективность которой основана в конечном счёте на чистой функциональности и которую мы принимаем и приветствуем, вследствие её именно эффективности в решении также вполне человеческих задач — благосостояния, безопасности, заботы о здоровье и т.д. Решает система их в не всегда совместимых со свободой алгоритмах. И не то чтобы эффективность вообще противоречит свободе, напротив, как раз на свободе она основана, ведь речь продолжает идти о человеческом обществе. Однако никакого противоречия здесь нет.
Функция основана на человеческой свободе в том смысле, что однажды сделанный человеком свободный выбор, произведённое свободно действие впоследствии берётся за образец и повторяется уже как общее правило, алгоритм поведения, перекрывающий путь к «новой свободе», новому выбору и действию. Демократия, которая всегда сопрягалась в самом своём существе со свободой, вдруг стала «желе», чистой функцией. Нельзя сказать, что от того демократия стала хуже, напротив, она в чём-то укрепилась и «прежняя свобода» живёт в ней. Но стоит чуть-чуть изменить материю приложения общего правила, как тут же возникают опасные следствия, способные вовсе эту демократию обрушить. Когда требуется новое свободное решение, путь к нему оказывается заслонённым предшествующим алгоритмом. Так случилось при вторжении США в Ирак. Конечно, можно попытаться в порядке мысленного эксперимента разрушить муравейник, но тогда надо быть готовым к тому, чтобы нарваться на серьезные неприятности со стороны потерявших представление о своем предназначении муравьев. Страшен муравей, лишенный своей функции, переставший «понимать, кто он такой». С чем-то подобным, если выйти за рамки мысленного эксперимента, можно, наверное, сравнить реакцию стран НАТО на неординарную ситуацию в странах бывшей Югославии. Тогда «муравей» фактически посягнул на структурные условия своего собственного существования и начал бомбить Белград. Можно «случайно» расщепить атом и нарваться на еще большие неприятности. «Потерявший себя» электрон способен уничтожить мир.
Правда, это возможно помыслить лишь в случае чисто механической деструкции, никаких демонических сил, противостоящих нам как некий субъект другому субъекту, ни в человеческом муравейнике, ни в атоме нет. Иллюзия их наличия возникает потому, что за каждым «не так» мы по старой привычке мифологизации всякий раз стремимся усмотреть «кого-то». На самом же деле мы имеем дело и в случае мысленного эксперимента и в реальных ситуациях с чистым ничто, в которое обрушивается сущее. Контуры обрушения могут складываться во всякие «ужасные» картины. Реальные физические и моральные последствия такого низвержения в ничто могут быть и действительно бывают ужасны. Но повинны в последних опять-таки не конспиративные злые силы, а такие бытийные катастрофы, истоки которых исчезают во тьме времён и пространств. Сдвиг какого атома или электрона вызывает землетрясение? Вычислить его невозможно.
Но это уже не наша тема, у нас речь идёт о другом. Когда все шепчет или вопиёт о конце философии, возможна ли еще философия? Возможен ли разговор о человеке от первого лица, от лица «Я», исходя из точки самого бытия человека. Как такой вопрос решался положительно, мы видим на материале истории философии. Но теперь? Как только что мы говорили, жизнь в некоей программе — наша судьба, и «выскочить» из нее — значит отменить свою человечность, но уже в другом смысле. Стать беглецом, выключиться из ситуации, в которую нынешний человек попал не случайно и которая содержит в себе задачу, подлежащую решению. Оставаясь людьми, нам нужно решить эту, именно эту задачу. Наверное, еще можно сегодня найти себе прибежище в сибирских лесах, построить там землянку и пугать своим решительным видом зверей. Хотя слово «сибирский» мы употребили, чтобы подчеркнуть отдаленность и заброшенность такой глуши. Собственно к России описываемая нами ситуация если имеет, то лишь опосредованное отношение, ибо Россия свой собственный «муравейник» разрушила и его ещё предстоит создавать. Разговор здесь идёт собственно не о нашей, а о мировой ситуации, к которой мы, тем не менее, определённым образом причастны. И в силу причастности должны о ней высказываться. Восстанавливая свой «муравейник», тем самым мы можем чем-то помочь и другим. Так вот уклонение от строительства или бегство из существующей системы ожидаемых результатов не даст. Такое бегство будет именно бегством, не имеющим ничего общего с пустынножительством и монашеским уединением. Не подъем к духовным высотам, а то же обрушение в ничто придется увидеть нам здесь. Подобное бегство имеет своим истоком ту же усталость или бедность души.
Философия не может существовать в изоляции от мира, так как она всегда устремляла умственный взор к его, мира, отдаленным горизонтам, чтобы приблизить к самому себе человека, ответить на вопрос, что есть человек. Бегством от мира никогда не была и святость. Столп столпников всегда стоял в центре, в средоточии сущего, хотя и был устремлен вверх. Но прежде, чем задать вопрос, как возможна философия будущего, интересно было бы узнать, как возможно самое будущее, понимаемое не в значении физического времени, а как перемена духовной ситуации, как то, чего еще не было. Примером такого сдвига может служить «коперниковский переворот», совершенный в философии Кантом. Возможно, подобных «тектонических» изменений нам ожидать не по праву, но насколько правомерно говорить вообще о каких-то сдвигах. Ведь та же самая цивилизация, в которой мы живем и которую обязаны принять даже с радостью, как всякий дар человеку «быть где-то», будущего не имеет. Она — дитя «вечного возвращения» Ницше. Еще движение стремительно, но это движение по все расширяющемуся, правда, но кругу. Нынешний автомобиль все тот же «самодвижущийся экипаж» конца XIX века, постоянно совершенствующийся. Но совершенствуется именно то же самое. Чем-то напоминающим «коперниковский переворот» был, наверное, сам переход от конной тяги к двигателю внутреннего сгорания. Он был действительно эпохальным, так как вместе с автоматическим оружием и скорострельной артиллерией изменил, например, характер войны, даже уничтожил войну в прямом смысле, превратив ее в механическое истребление людей. У конного экипажа будущее открылось в его превращении в автомобиль, но нет его у самого автомобиля, ведь даже помыслить нечто помимо идеи самодвижущегося экипажа в качестве средства передвижения невозможно. В конце концов, мы занимаемся усовершенствованием вещей, впервые о которых заявили учёные и изобретатели в XVIII–XIX вв. и даже раньше — ренессансный гений Леонардо.
Стало быть, если говорить о будущем в самом широком смысле, применительно к нашему «муравейнику» перспектив нет, так как и сам муравейник, и идеальное его устройство относится к бесконечно отдаленному прошлому, когда вообще появилась в природе данная форма общежития маленьких тружеников. Будущее открывается там, где подразумевается еще не бывшее, то есть ничем из прошлого в качестве прошлого не укреплённое в основании. Будущее совершается в вере, в принятии как чаянии еще не явленного бытия, когда мы уже живем там, где еще не живем. Будущее тем самым вообще всегда мыслится только в отношении к Богу, так как нам оно не принадлежит, а будущие люди просто-напросто ещё не родились. Стало быть, помыслить будущее как возможность коренного обновления — значит помыслить Бога. Но помыслить Бога в качестве предмета мышления нельзя, мысль, устремленная к Богу, не видит привычной для себя объектной реальности. Как луч фонаря тает в темноте, не освещая того, что мы хотим увидеть в отдалении, хотя искомое уже как-то ощущается, так и мысль, устремленная к Богу и желающая помыслить Его адекватно именно как Бога, тает, только уже не во тьме, а свете неисчерпаемой божественной реальности.
Но остается само стремление, то есть остается вера. Будущее постижимо только верой и открыто только для веры. Верящий человек делает шаг вперед даже тогда, когда пространство его продвижения уже не освещено мыслью, когда оно не фундировано интеллектуально и не обеспечено знанием. Такой шаг может быть абсурдным вызовом, если за тьмой вообще никого и ничего не предполагается, кроме желаемого, но несказанного. Или же это шаг навстречу Богу, то есть божественному Откровению, в котором Бог говорит о Себе человеку. Тем самым вера становится верой в божественное Откровение. Благодаря такому шагу человек оказывается «впереди» своего мышления и дает мышлению возможность следовать за ним, оказаться там, где бы оно никогда не оказалось иначе. Ведь если мысль занимает то пространство, которое она занимает, а большее для нее немыслимо, да и выйти за пределы наличного она не может, здесь вполне действует известный зеноновский аргумент. Мышление в пределах только мышления — таково понимание природы разума и у Парменида. В частности, в поэме «О природе» мы читаем: «Кони, несущие меня, куда только мысль достигает, мчали, вступивши со мной на путь божества…». Здесь кони мчат философа лишь до того предела, «куда только мысль достигает». Казалось бы, дальше и некуда, ведь мыслить значит «то же, что и быть».
Но есть мысль в возможности, и есть наличное состояние мысли. Мыслить можно так, а можно и по-другому, в пределах, конечно, общих требований к мысли как таковой. Чтобы пришла иная мысль, должен придти иной мыслитель, то есть тот, кто делает шаг вперед, осуществляет акт веры. Аристотель говорит об удивлении как истоке познания. Но ведь удивиться значит оказаться на расстоянии от того, что вызывает удивление, стать иным. Вполне возможно пребывать в мире и ничему не удивляться, если ты слит с миром, занимаешь то же место, что и он. Удивление потому многого стоит и не просто так дается. Мысль следует за удивлением или, что мы истолковываем как его синоним, уверованием, заполняя собой отвоеванное пространство, превращая будущее в настоящее. Потому философия, по Аристотелю, — божественная наука, неотделимая от понятия о трансцендентном. Вера движется впереди мышления, открывая ему возможность быть и делая бытие мыслимым, и тогда уже действительно мышление отождествляется с бытием. Но предваряющий мышление бытийный акт безусловно есть акт веры. Предваряющий, конечно, не в смысле временной последовательности, а именно в онтологическом порядке, как онтологическая первичность, пред-бытие.
Так философия вступает в исторический процесс постоянного обновления, потому что Бог всегда впереди, всегда дает пространство для человеческого движения в интеллектуальном и личностном плане. Вне трансцендентного двигаться в прямом смысле некуда, неизбежно «вечное возвращение» как вращение вокруг точки настоящего, точнее, прошлого — оно только и принадлежит человеку безраздельно и не нуждается в обращении к сверхчеловеческому. Ведь прошлое создаём мы сами, так или иначе интерпретируя уже состоявшиеся события, настоящее же для нас ничем не гарантировано и не находится в нашей власти. В лагерь бессознательных ницшеанцев нас приводит сегодня и изобилие культурных памятников, многообразие и разнообразие которых столь велико, что невольно приводит к мысли, что все уже было и остается лишь бесконечная «игра в бисер» в бескрайних полях культуры. Бесконечное количество культурных памятников порождает бесчисленное же количество комментариев, исследовательских текстов, тоже со временем становящихся памятниками. Прошлое вполне вытесняет будущее, исследователь культуры уже не нуждается в творении новых смыслов. Новизна уходит в детали, в которых источник этой новизны уже не различаем. Гуманитарий превращается в секулярного специалиста, равнодушного к вопросам веры. Не во что верить, если все уже есть под рукой.
Конечно, к такому состоянию приводит не само по себе «культурное изобилие», а все та же «усталость» европейского человека, о которой говорит Гуссерль. Все уже есть, чего же вы еще хотите? Нет, творчество не отменяется, но там, где творческий человек культурен, то есть там, где есть творчество в возможных ещё пределах, конечно же, преобладают скорее моменты «игры в бисер» или интеллектуалистских фантазий, нежели устремленности в будущее, которая имеет своим основанием веру. О Боге забывают не потому, что «переросли» Его экзистенциально, что само по себе являлось бы чистым абсурдом и как-то было доступно передаче лишь в нигилистической поэтике Ницше. Но потому, что усталая душа не имеет уже сил встать в полный рост и заглянуть за горизонт наличного, тем более что отказ от такого действия оправдывают всё тем же изобилием реального, то есть принадлежащего настоящему и прошлому материала. Тем самым начинается опаснейший процесс слияния культуры с цивилизацией, появляются опыты интеллектуальной деятельности, резонирующие системам «муравейника».
Но вернемся к отношению мысли и веры. Античная эпоха завершается, когда античная мысль явно становится на путь вечного возвращения в поздних философских школах. Но великое возвращение не выход: оно целиком гибельно для мысли, которая, чтобы жить, должна, подобно племени кочевников, осваивать все новые и новые территории, уже занятые верой, но еще не возделанные мыслью. В ситуации вечного возвращения единственная надежда на беспамятство, когда мыслитель забывает, что «все уже было», или на не совсем чистую совесть, когда он действует «как будто этого не было». Но разве можно надеяться или делать ставку на беспамятство и бессовестность, чтобы обрести свободу? Свобода мыслима лишь в ясном осознании происходящего. Так что же, сказать «да» «вечному возвращению»? Когда мысль, обнаружившая, что уже не имеет дела с невозделанной почвой, а только с самой собой, той же мыслью, уже побывавшей здесь раньше, начинает возделывать самое себя. То есть она либо, как мы только что говорили, занимается деталями, пишет об уже написанном, либо пожирает самое себя, стремясь вырваться из круга и порождая всевозможные экзотические конструкции наподобие оставшегося у нас «нераспакованным» постмодернизма. Выход необходим в прямом смысле, как выход в открытое пространство веры, веры в истинного Бога, который открыл, явил сам Себя, сказал о себе то, на что человеку невозможно не отозваться. Все это уже привело однажды к колоссальным тектоническим сдвигам в мысли. Они, как мы могли наблюдать и даже участвовать посредством нашей собственной мысли в их свершении, обнаружили свой подлинный масштаб спустя многие столетия после произошедшего события обретения веры. Невольно напрашивается мысль о цикличности движения нашего интеллектуального пути. Как будто мы переживаем тупиковую ситуацию, сходную с ситуацией поздней античности и нам сегодня нужна «новая вера», чтобы мысль нашла свое возможное продолжение. Но новая вера не может быть обретением «нового» бога, так как вера во Христа Иисуса содержит в себе принцип новизны как таковой.
Христос есть образ будущего как такового, верить или не верить означает выбор между вечным возвращением и движением вперед. Принять будущее означает принять Откровение как безусловную истину и одновременно как единственно возможный способ, если можно так выразиться, нашего бытия в будущем. Такое бытие подлежит осмыслению, как и само понятие нового лишь в перспективе бессмертия. Для «небессмертной» души все будет неизбежно круглиться, замыкаться и коллапсировать. В замкнутом на самого себя, тем более, как это показал Ницше, если мы помыслим его бесконечным, мире ничего нового нет и быть не может. Все пути его пройдены и новое есть лишь воспоминание об этих забытых путях. И поскольку воспоминание всегда отличается от воспоминаемой реальности, то она и выглядит как новое. Вернемся к нашему примеру с конным экипажем и автомобилем и продумаем его ещё раз.
Как будто мы нашли рубеж между «старым» и «новым», между прошлым и будущим. Однако в онтологическом смысле, если это слово к данному предмету применимо, автомобиль лишь по-особому «вспомненный» конный экипаж, о котором нужно было к моменту появления автомобиля каким-то образом «забыть», отвлечься от него, оставить в сознании лишь абстрактный принцип передвижения по твердой земной поверхности с помощью колёсной повозки. Контур этого принципа и всплыл при воспоминании, но в уже измененном виде, как узнаем мы в показавшемся похожим человеке нашего давнего знакомого. Но перед нами уже не он. Можно, пойти еще дальше «вглубь», отказаться от представления о повозке, уйти уже вообще в чистые абстракции движения, перемещения физических тел относительно друг друга, пространства, времени. Там наша повозка ничем уже не будет отличаться от пешехода или, опять-таки, зеноновой черепахи, которую никак не может догнать Ахилл. И тут мы уже окончательно убедимся, применительно к новым вещам, что ничего по-настоящему нового «после черепахи» не возникло в мире этом. Новое рождается для нас только психологически в соответствии с ритмами забвений и воспоминаний, неизбежно несущих в себе элемент воображения (так воспоминание трансформируется в будущее). Но Откровение говорит нам, что ни пространства, ни времени, ни движения как понятий производных от предшествующих, не было и не будет. Но если так, то перспектива нового открыта, открыто и само новое в Иисусе Христе, и оно смотрит на нас с Его иконного изображения. И наша вера уже со стороны человека радостно говорит этому новому «да». Вера есть тоже ответ души, но она не психологична в том отношении, что свободна от указанного только что содержания психологических процессов воспоминания, воображения, даже внимания и т.д. Это чистая душа, в которой нет никаких «процессов», которая представляет из себя чистую, опять-таки, интенцию веры. В ней, собственно, обнаруживает себя не в обращенности «к нам остальным», а в обращенности к Богу наше чистое «Я» или «Я», равное самому себе и пришедшее в данном своем понимании и состоянии к собственному бытию.
Данные вещи отнюдь не очередные абстракции, требующие особых усилий для уяснения их смысла. «Чин следовал ему, он службу вдруг оставил». Давайте возьмем эту ситуацию в отвлеченном от ее непосредственного литературного контекста значении. Человек что-то решает «вдруг». Почему? Опять-таки психология. Возможно, раздражение от каждодневной служебной рутины, обида на начальство, ссоры с сослуживцами, разочарование в сделанном когда-то выборе. Число вариантов такого рода, как мы сами можем понять, очень велико. Но возможен только один настоящий: причиной поступка был зов бытия, пробуждающий в душе любовь и надежду, открывающий путь к осуществлению акта веры. Надежда, как и вера, таким образом, отнюдь не психологическое по природе состояние. Но как мы можем назвать тогда осознание веры, фиксацию факта ее присутствия? Тем же словом осознание как чистое, лишенное психологической окраски осознание опять-таки чистой интенции веры, не окрашенной в свою очередь какими-то мотивами. Здесь мы имеем в виду ясное и отчетливое, выражаясь «по-декартовски», сознание факта моего решения в ответ на зов Бога. «Да, пусть будет так. Так нужно, чтобы мне самому быть». Зов бытия (мы использовали хайдеггеровское выражение) на самом деле есть призыв к бытию. Следование такому призыву и порождает это неожиданное для других «вдруг», внятное лишь самому решающему. Он здесь не может оправдаться никакими мотивами, здесь ничего не даст «разговор по душам» между принимающим решение Я и пусть сколько угодно близким, но другим Я, другим человеком. Ведь другое Я неизбежно превращается в «Ты» или «Он». Но никакое «Ты», так же как и «Он», не даст мне должной опоры в выборе того или иного действия.
Только абсолютное Я, которое всегда обращено ко мне своей бытийной полнотой, в котором нет примеси «ничто», проводящего границы, ставящего стенки между Я и другим. Эта бытийная полнота, собственно, и дает мне возможность быть и для себя самого именно Я, говорить «Я есть» и «Я есть Я». В противном случае не только в отношении к другому, но и в отношении к себе самому Я оказываюсь сам для себя «Ты» или «Он». Ведь часто совестливый человек задает себе вопрос «что же это ты делаешь?». Абсолютное Я превращает наше относительное и неуловимое Я в Я настоящее и осуществиться такое превращение может только в акте веры, не предполагающем никаких сторонних влияний и обоснований. И как мы сказали, такой акт лишь происходит и лишь осознается, без всяких оценок и дополнительных комментариев. У такого осознания нет иного имени, кроме самого осознания, оно лишено своих познавательных частных форм ощущения, представления и т.д.
В остальном, а именно в отношении к другим предметам, подобное невозможно, если мы, разумеется, не платоники и не предполагаем, что кроме березы или липы существует еще «дерево как таковое» или кроме прямоугольного и равнобедренного и т.д. треугольника еще «треугольник как таковой». Мы не знаем, как эти предметы будут выглядеть «там», так как «там» просто нет как свершившегося и состоявшегося мира. Но в отношении самой интенции веры подобное предположение не будет заключать в себе никакого противоречия. Я осознаю свой шаг вперед, в будущее, к новому и неизвестному. Это сознание не возвращается ко мне, не превращается в самосознание, оно целиком «уже там», и оглядываемся мы не для того, чтобы проверить правильность уже принятого решения, а только затем, чтобы не оставить нежелательных следов своего прошлого пребывания «здесь». Прежде чем оставить службу, нужно, если ты порядочный человек, предупредить об этом начальство и сослуживцев. Правда, свести здесь концы с концами и для всех остаться «понятным» не так просто: «кому-то» и «что-то» может не понравиться. Решение может быть оценено каким-либо Ты или Он как необдуманное и скоропалительное. Сомневаться может и Я, то есть Ты или Он, присутствующие в самом Я, но чистый акт веры как соотношения чистого Я с Я Бога остается само по себе абсолютным бытийным актом, лишь сопровождаемым привходящими голосами «других».
Конечно, он чист и целен лишь в основании и не может не иметь того, что мы называем «эмоциональной окраской». Нои она здесь именно только окраска, а не самостоятельное психологическое переживание, заполняющее нашу душу целиком. Решимость идущего в атаку солдата может быть окрашена некоей «сумасшедшей» радостью. Но все же солдат идет в бой не потому, что подобные действия приносят саму по себе радость. Руководствуясь подобными мотивами, можно на равных с идущим в смертельный бой солдатом украсить жилище букетом цветов или поставить любимую пластинку. У воина, конечно же, налицо не это желание радости, а чистая решимость ответить на зов будущего, который есть одновременно призыв к бытию, ведь будущее есть видоизмененная форма глагола «быть», и большая ошибка полагать, что бытие должно сопровождаться мыслью о настоящем времени и не переходить границ «мира сего». Здесь, кстати, пора прояснить подлинный смысл последнего выражения. Что такое «мир сей» или «этот мир». Так мы говорим, когда предполагаем существование еще и «того мира»; вся реальность становится оттого двумирной. Она действительно двумирна, но в совершенно особом смысле. Наш, или этот, мир не есть «мир вещей», которому соответствует «мир идей» или иных сущностей, указывающих на несовершенство нашего мира, который, однако, пребывает сам в себе или сам по себе, не особенно заботясь о том, что его «осудят свыше».
В данной трактовке вещь относится к «миру этому» только потому, что она чувственно воспринимаемая вещь, потому, что находится она «вот здесь», лежит под руками, а не обитает «там». Растущее в парке дерево, например, не очень совершенно уже вследствие его произрастания «здесь», вследствие его «доступности». Все, что «здесь», неизбежно несовершенно в отличие от пребывающего «там». Мир, в котором мы живем, становится «миром сим», «этим миром», только тогда, когда сознательно замкнут на измерение настоящего как прошлого, когда он принимает в себя круг вечного возвращения, какие бы перемены в нём ни происходили. Все подобные перемены, как мы уже видели, будут лишь модификациями великого «одного и того же», ошибочно принимаемого за сущность, субстанцию мира. Круг вращается в своей мнимой самобытности, превращая привычку «видеть все таким, как есть» в свидетельство истинного положения дел. Как же так, ведь мы только что утверждали, что вследствие мысли о существовании совершенного мира наш собственный признаётся несовершенным и неистинным. Так-то оно, конечно, так, да вот только неизвестно, мысль о нашем несовершенстве больше тревожит или, напротив, успокаивает. Ибо это несовершенство было и будет от века, и коли уж суждено нам в нём жить, то что поделаешь. Сама вторичность, производность чувственного мира содержит в себе некую онтологию, пусть и вторичную и производную в отношении онтологии «эйдосов». И всё исходя из той же уже давно известной нам «платоновской модели». Жизнь рабов, прикованных к стене пещеры, всё-таки жизнь и содержит в себе пусть крупицы, но истинного существования. В известном смысле, на это противоречие платоновской системы обращал внимание ещё Аристотель: наше здешнее существование делает идеальное своим моментом, ибо в нашем существовании присутствует как идеальное, так и неидеальное. Так или иначе, повторение, возвращение, вход и выход налицо. Сама душа, будучи вечной, вселяется в тело, но лишь затем, чтобы покинуть его и вновь вселиться, но уже в другое тело. Но назвать обновлением такое событие нельзя, так как здесь мы встречаемся только с очередной вариацией действия одного и того же архетипа.
Лишь в акте веры сознание «распрямляется», становится чистой интенцией или устремлённостью в будущее. В данную интенцию вовлекаются и чувственно-воспринимаемые вещи, наши повседневные спутники. Но в ней они совершенно преображаются, ибо становятся причастны «бытию будущего», откликаются совместно с нами на призыв этого бытия. В итоге как будто те же самые вещи становятся одновременно иными, перестают быть вещами мира сего. Потому принцип двоемирия означает не противопоставление вещей материальных вещам идеальным, когда те и другие заключены в самостоятельные онтологические границы. Он означает два состояния одних и тех же вещей, первое из которых есть замкнутость на настоящее, попытка придать настоящему самобытие, вторая — разомкнутость к будущему, развернутость в пространстве «выпрямленного» и «распахнутого» в акте веры сознания. Тогда и сами вещи начинают расцветать, роскошествовать в своем бытии. Тот же самый мир муравейника отличается от настоящего мира не тем, что где-то находится истинный «муравейник», а тем, что, несмотря на идеальную организацию, у него нет будущего. Он изнутри самого себя не соотнесен с Богом.
Но даже если люди живут в организации, стремящейся к идеалу муравейника, и не стремятся ее разрушить, то никто не мешает каждому выстроить свою жизнь в ее сознательной части по-человечески в том смысле, в каком говорит о человеке философия. К бессознательной же части той же самой жизни относится все, что делается по трафарету или алгоритму, так, как мы опускаем жетоны в турникет метро или производим коммунальные платежи. Мы осознаем подобные действия, но они предполагают лишь участие сознания, его периферию, «взгляд со стороны». Ведь нас действительно не занимает сложная система исчисления коммунальных взносов или устройство турникетов и принцип их действия. Потому и слово «сознание» здесь не совсем применимо, если подразумевать главную задачу сознания — его концентрацию на акте веры, сопровождение акта веры. Потому и акт веры по существу тождественен действию сознания как такового. Вне веры сознание себя полностью не раскрывает, находясь в «свернутом состоянии», в том самом состоянии, которое может стать темой совершенно самостоятельного исследования. Вне веры нет сознания, а вне сознания нет веры.
Теперь вспомним наши примеры и ответим на вопрос, почему у муравья, которому предстоит существовать еще несколько дней, или у дерева, которое простоит ещё сотню лет, нет будущего, а у солдата, чья жизнь прервется уже в сегодняшнем бою, оно есть. Дать ответ теперь просто: потому что у солдата есть вера, что возможная гибель не создаёт угрозу для бытия солдата, а, напротив, расширяет перспективу последнего, перспективу, не прерываемую наблюдаемым извне фактом физической гибели. Внутреннее обретение бытия не может вообще мыслиться прерываемым чисто внешним способом, как и наблюдаться извне. Все наши действия неизбежно останутся за чертой, которую мы никак не сможем перешагнуть, дабы узнать, что решил солдат и что из этого стало. Вера — дело только его. Мы совершенно не касаемся здесь темы «потустороннего существования». Вечное свершается уже здесь, возможно, в кратчайший, совершенно исчезающий момент времени, но свершается и остается вечным, ибо время здесь уже ни при чем. Такое бытие может быть открыто только Богу, но значит, оно и открыто Богу, иначе такого бытия нет, а стало быть, нет бытия вообще, бытия как такового.
Все сказанное, возможно, кажущееся отступлением от темы философии, необходимо для уяснения того, что именно автор разумеет под верой, когда вводит ее тему в связи с вопросом о возможности возникновения философии вновь. Не говорить о вере здесь нельзя просто потому, что суть обновления и есть вера как путь в будущее. Как мы видели, вера открывает пространство мышления, она «опережает» его. Все великие мыслители были людьми веры, иначе бы они превратились в эпигонов и популяризаторов уже сделанного другими философами как людьми веры.
Мы не имеем здесь в виду то, что принято называть религиозностью, которая может быть присуща и не обладающему настоящим сознанием человеку, целиком пребывающему в недрах и стихиях мира сего. Пребывая в них, он постоянно говорит о Боге, ссылается на Бога и на авторитет людей церкви, никуда внутренне не перемещаясь. Такая религиозность не размыкает мира к будущему, и заниматься ее темой мы здесь не будем. Спиноза не был религиозен, но он целиком был человеком веры, ибо посвятил свою жизнь интеллектуальной любви к Богу. Вера предшествовала его мысли. Сам кризис философии наступил тогда, когда зазор между верой как чаянием неизвестного и ведомого только Богу и пребыванием в уже достигнутом и занятом мыслью пространстве благодаря величайшему из авторов философских систем — Гегелю — исчез. Принцип «Верую, чтобы понимать» Ансельма Кентерберийского по существу перестал действовать. Теперь стало возможным понимание без веры и вера без понимания. Но понимание без веры означает утрату онтологической перспективы, замыкание в круге вечного возвращения. Вера же вне понимания превратилась в неосознаваемое движение души, которое не ведёт к «подтягиванию» посредством мысли до уровня открывшихся горизонтов всего человеческого существа. Именно тогда на первое место выходит религиозность, а не собственно вера, которая предполагает наличие мысли или соразмерного мысли деяния в занятом ею пространстве. Одновременно стало мнимо понятно, мыслимо то, чего, по существу, нельзя понять и помыслить, ибо назначение веры применительно к темам бытия и свободы — быть в авангарде, заглядывать за проведенную мыслью черту. Теперь же мысль стала «больше» веры, от чего круг мысли замкнулся.
Система не может не быть кругом, о чем говорил и к чему стремился еще Фихте. Но он всё же ещё был человеком веры, от чего выполнить им же самим поставленную задачу ему не удалось. Внутреннее беспокойство и одновременно ясность ума не позволили ему поставить точку в движении мысли, замкнуть окружность самосознания. Идею единственно возможной системы вслед за Фихте выдвинул, но гораздо успешнее, нежели первый, осуществил Гегель. Мысль пришла у Гегеля к себе самой, замкнулась — отчасти благодаря титаническим интеллектуальным усилиям мыслителя, отчасти же за счёт ослабления его веры — на себя, стала мыслью как таковой, мыслью «в себе и для себя». Она тем самым образовала нечто абсолютно полное, но поскольку была лишь человеческой мыслью, то такого рода полнота вдруг обнаружила в себе контуры мифа о вечном возвращении. Не Ницше, а Гегель своим великим философским подвигом вызвал из неведомых глубин первобытного хаоса этот роковой образ. Ницше осталось лишь зафиксировать произошедшее и отплатить Гегелю за невозможность стать «следующим философом» тем, что вера теперь, дабы отстоять свое первенствование, тоже должна была порвать вечный союз с мыслью и превратиться в безосновную волю к власти. Гегель говорил о тождестве философской мысли с самим бытием. Ницше торжественно объявил о её ничтожестве. Но тем самым рухнули и мысль и сама вера, ибо вера не может верить в себя самоё, желать самоё себя; она должна осознавать то, во что верит.
Эта волюнтаристически и нигилистически переродившаяся вера вела за собой и Сартра и постмодернистов, всех новых скептиков и агностиков, всех заделывающих последние открывающие путь в будущее бреши в «мире сем». Заглянуть за черту не решался никто, ведь это значило бы поверить по-настоящему, сделать шаг туда, куда не ступала нога человека, то есть принять Откровение. Такой шаг, будь он сделан кем-либо из философов, означал бы ропот и неприятие со стороны усталых душ. Тех, что готовы принять все, и миф о сверхчеловеке, и «научное открытие» общества без эксплуатации человека человеком, всё, лишь бы самим не сдвигаться с точки нахождения иначе, как только путём обретения её вновь и вновь. Верить стало признаком плохого тона в научном сообществе не потому, что человек стал более интеллектуально трезв и развит. Напротив, именно спящий разум не мог смириться с мыслью о своём радикальном незнании и необходимости для себя «верить, чтобы понимать».
Так или иначе, но никаких сущностных препятствий к тому, чтобы положение дел изменилось, нет. Когда речь идёт о вере, то никакие «научные» доказательства её возможности или невозможности настоящего значения не имеют. Сам факт наличия веры необъясним, и это счастливое обстоятельство, так как оно открывает окно в будущее. Не исключено, однако, что окно для большинства так и не откроется и ещё возможный сегодня философ останется в человеческой среде один. Но тогда он, а не кто-то другой окажется и последним свидетелем веры, наличия открытой Богу души. Этот последний философ не будет изгоем, «белой вороной» среди людей, но он и будет последним человеком в прекрасно организованном человеческом муравейнике. Согласимся — великая и трагическая роль.
Может показаться, что здесь мы собираемся карабкаться по тем же скалистым тропинкам, что и Сёрен Кьеркегор, но это не так прежде всего потому, что датский мыслитель мыслил на почве определённой церковной традиции — протестантской, тем самым остаётся возможность продолжить мысль в пределах иного духовного опыта, почва которого оставалась с точки зрения именно мысли не слишком возделанной. Все же будем большими оптимистами. Все дороги на самом деле открыты — другой вопрос, захочет ли кто-либо ступить на них. От слишком, к сожалению, многих уставших и тем более растленных душ ждать такого шага не приходится. Существующая же в нашем обществе религиозность от усталости, а порой от растления совсем не спасает. Но, может быть, кто-нибудь и заглянет «на огонек» в великий мир философии и восхитится тем, что есть человек. Восхитится не по вере еще, а по элементарной, хотя слово «элементарной» здесь едва ли применимо, живости ума, какому-то случайно сохранившемуся душевному здоровью и отсутствию тупости. Восхитившись же, увлечется и попробует, проверит, нет ли уже в душе его веры, и не сменилась ли живость души горением духа, и не пора ли откликнуться на зов бытия. Зов не умолкающий, ибо не Бог оставил человека, а человек оставил Бога и потому перестал слышать этот зов. Если же все уже действительно кончено и оптимизм наш оказался излишним, если слово «свобода», хотя чуть-чуть и щекочет нервы, но уже не более чем «комната страха» или «комната смеха» в центе развлечений вызывают страх и смех, то и в этом случае знание о том, «что есть человек», все же должно иметь место. Древнего Египта давно уже нет, но египтология не исчезнет никогда. То же касается любого отошедшего в прошлое, но предельно значимого предмета, тем более, «человека как такового». В начале нашего размышления мы как раз отказались от аналогии человеческого существа с канувшей вглубь исторического времени культурой и с помощью этого приёма обосновывали актуальность философии. Но даже если отказаться теперь от самого нашего отказа, то необходимость в самой истории философии не отпадёт.
Потому история философии всегда будет находиться в списке учебных дисциплин, особенно при подготовке так называемых специалистов в гуманитарной области, без которых наш муравейник никак не обойдется. Потому необходимо стремиться, пусть на самом минимуме, сохранять понимание философских смыслов в философских текстах. Пусть этот минимум будет скорее моделью философии, нежели настоящей философией. Но и в таком моделировании должен присутствовать образец, до которого как-то следует добраться, увидеть его. Потому историко-философский курс в системе гуманитарного знания, повторим, своего значения не потеряет никогда, вне зависимости от того, сохранится сама философия в будущем или нет.
Под занавес следует ещё раз отметить и то, что сопоставляя образы человека и муравейника (именно сопоставляя, а не противопоставляя), мы невольно подразумевали западную ситуацию. Однако иначе нельзя, так как ситуация в России вообще не подлежит какому-либо осмыслению в понятиях, позволяющих обозначить ее структуру на уровне той системы, которую представляет из себя муравейник. Поэтому и тот гипотетический молодой человек с живой душой, о котором только что шла речь, вроде бы русский, а поселили мы его в среду совершенно чуждую. Но опять-таки, куда его в противном случае поселить, где найти применение его силам? Все в нашей стране как-то крушится и истлевает. Но разве при этом вопрос «что есть человек» теряет свою актуальность, ведь и само слово «человек» ещё не забыто, и многие ещё простодушно верят в то, что они и есть люди, тем самым придают этому слову немаловажное для себя значение.
И, наконец, самый последний пост-скриптум. Всё же, если путь веры не закрыт сегодня, но одновременно мы не хотим потерять преимуществ «вечного возвращения», т.е. не хотим быть неблагодарными поддержанным его идеей системам жизнеобеспечения, здравоохранения, политического устройства и т.д., то что же нам делать? Думаю, что в таком случае нам нужно будет только вычеркнуть слово «муравейник» и заменить его «пчелиным ульем». Производимый пчёлами золотистый светлый мёд есть образ священного, образ присутствия веры и бытия в повторяющихся кругах жизни.
Журнал «Начало» №19, 2009 г.