Потустороннее и христианское учение о невидимом мире
Понятие потустороннего, как и само потустороннее, наверное, наиболее непроясненное и непроясняемое в сфере невидимого. На то оно и невидимое, конечно, что его никогда до конца не выразить, не воплотить: нельзя сделать плотью бесплотное. По крайней мере до конца, с полной исчерпанностью. Таким образом, понятно, что не только потустороннее, но и рай, и ад трудно вводимы в понятийные рамки.
Вопрос в том, насколько уместно говорить о потустороннем в контексте христианского учения — то есть насколько уместно его ставить в ряд с раем и адом, если рай и ад — не атрибуты и метафоры, а слова, произносимые с полной ответственностью и серьезностью. Действительно, какое может быть потустороннее и зачем оно вообще, если есть Царство Божие — полнота Божественного бытия и единения человека с Богом и ад — предел возможного небытия. Зачем придумывать дополнительные и более чем туманные слова? Действительно, незачем — если ты христианин «без страха и упрека». Только что это значит — быть таким христианином? Здесь даже не о безгрешности речь, тем более не о чем-то вроде нравственных норм. Речь об органичной включенности в традицию, о воцерковленности без формализма и законничества. О принадлежности к христианской общине (того или иного церковного прихода) без замкнутости в ней, без агрессии и без отчуждения относительно «самарян» и «самаритянок», то есть тех, кто вне или около церковных стен. Насколько все это возможно для современного человека, да и для человека нескольких последних столетий?
А кроме того, как ни туманно, как ни ускользает от точных формулировок потустороннее, оно некогда возникло, вошло в обиход, распространилось и прижилось. Таким образом, ясно: потустороннее о себе заявляет, а не придумывается-конструируется. И тогда говорить следует не о том, к сожалению, уместно ли оно, а о том, почему оно возникает и распространяется.
Конечно, его появление связано с набравшим силу процессом секуляризации. Стоит еще раз подчеркнуть, когда «всякое дыхание» человека «хвалит Господа», тогда, вероятно, и разговор о потустороннем становится излишним, поскольку дыхание, дух, бытие наполняется Богом, вытесняя иные проявления мира невидимого.
Мне рассказывали то ли с восторгом, то ли с гордостью о том, что, ложась спать, просили ангела-хранителя разбудить себя в определенное время, благодаря чему просыпались в нужный час и даже минуту: просьба исполнялась — подразумевает рассказ. В этой ситуации для меня неприемлема не вера в ангела-хранителя. Смущает фамильярность отношений с ангелом-хранителем, «мир таинственный духов» лишается своего покрова, становясь каким-то бытовым подспорьем. Нечто подобное, только в мире поэзии, вызывало раздражение Бунина, ворчавшего на поэтов начала XX-го века, то и дело прибегавших к образам сакрального ряда. По его словам, ангел становился чем-то вроде домашней птицы, курицы или индюшки. Что же, и упомянуть в стихах об ангеле нельзя, и попросить его ни о чем не позволено? Он же дан человеку зачем-то?.. Дан, безусловно, вопрос как раз — зачем. Для того ли, чтоб изводить его мелкими просьбами?.. Почему бы вместо этого не завести будильник? Но, может быть, будильника нет, а вовремя проснуться очень важно. Тогда конечно. Только зачем об этом рассказывать? Ведь если общаться надлежит с ангелом, а не с будильником, то общению должны быть присущи, соответственно, страх и трепет, а не утилитарность и желание расслабиться за счет хорошей работы обслуги.
Впрочем, не желая уличения в мелочности, поспешу пояснить главное, касающееся как раз причины возникновения потустороннего. Она та же, что и появления будильника — отдаление человека от Бога, изменение характера связи с Ним. Когда-то эта связь была непосредственной, после стала косвенной, надломленной, искаженной. Если бы любой из нас, как Адам до грехопадения, «беседовал с Богом в прохладе дня», то и пробуждение было бы от прикосновения «незримых крыл», а не действующих на нервы звуков прибора. Но если ты, человек, утратил первозданность, что же, знай свое место, не суесловь и не суетись: пользуйся тем, что тебе больше по чину — будильником.
Итак, прецеденты потустороннего, т.е. человеческого опыта, связанного с присутствием в его жизни не просто мира невидимого, а такого, которое предполагает неразличение духов чем-то само собой разумеющимся, — следствие секуляризации и искажения природы, далеко зашедшего первоначального повреждения. При этом не забудем, повреждена не только человеческая природа, но вообще вся природа и весь мир. Хотя, безусловно, ангелы остались ангелами, но человек, даже и веруя в мир невидимый, ангельский, не может воспринимать его «естественно», таким, каков он есть сам по себе и каким был открыт человеку до грехопадения. Мир невидимый, как и будущее, о котором говорит апостол, доступен ему как «сквозь мутное стекло».
Это при условии веры. Но ситуация человека Нового времени осложняется тем, что сама его вера, если она есть, весьма, скажем так, спокойная и умеренная. Спев на всенощной «всякое дыхание да хвалит Господа», он переходит к другим вздохам и словам, более насущным и понятным, причем даже не по бесчувствию или неверию, просто по элементарной включенности в ритм того мира, в котором живет. Тем самым восприятие мира невидимого в чистоте и ясности его существования еще больше слабеет и искажается.
И последнее: есть ведь еще мир падших ангелов. И он, будучи, как и мир ангельский, невидимым, не менее активно, чем этот последний, действует в нашем мире, видимом. И если к ангельскому миру и к Богу человеческая душа обращена на пике своей устремленности к высокому, то как быть с не менее сильными, но менее определенными по своему характеру движениями и порывами. Какое действие в «мире таинственном духов», какое, может быть, столкновение («дьявол с Богом борется»), а может быть, брожение эта сложная жизнь души вызывает. Ведь любое незаурядное душевное движение: жажда подвига или сам подвиг, влюбленность или любовь, стремление разорвать круг житейской рутины праздником, переживание от увиденной картины или просто дружеская поддержка, — все это не проходит даром ни для того, кто был источником этого движения, ни для его окружения. В мире невидимом расходятся круги с не меньшей интенсивностью, чем в воде от брошенного камня.
Не говорю уже о душах сильных, но просто не думающих о Боге. Как и о тех, кто, подобно Сведенборгу, думает о Нем очень много, но все-таки не больше, чем о себе (о своей избранности, например). Не может он освободиться от себя, подняться над собой в этих думах. А потому безнадежно замутняет и запутывает думу о Боге. Но так называемый обычный человек, живущий повседневной жизнью, но не лишенный души как следствие этого и получает встречу не с Богом и Его ангелами, а с редуцированно и искаженно божественным.
О потустороннем говорят более всего в связи с некими необъяснимыми, таинственными происшествиями, которые нарушают привычный, простой и понятный строй человеческой жизни. Причем, вероятно, происшествия эти оставляют достаточно сильное впечатление и происходят достаточно часто для того, чтобы укорениться в мире высокой культуры, а не ограничиться обыденностью или хотя бы фольклором, низовой культурой. Ограничившись обыденностью и фольклором, все это необъяснимое и таинственное только и заслуживало бы именования «бабьими сказками», предрассудками или, более спокойно, случайностями. Но нет, укореняясь в культуре, оно и получает наименование потустороннего.
Стоит ли в таком случае удивляться тому, что в Новое время, то есть тогда, когда секуляризация окончательно состоялась и развернулась, появляется феномен потустороннего. Причем, хоть это и болезненный для христианского мира симптом, но не только и не в чистом виде болезнь. В свете сказанного выше можно квалифицировать потустороннее просто как заявление и демонстрацию человеком своего маловерия или индифферентности. Но учитывая, что потустороннее, как бы то ни было, свидетельствует-таки о неисчерпываемости мира видимостью и пятью чувствами, можно увидеть в нем еще и неотменимость никакой секуляризацией отношений человека с божественной, или, осторожнее, таинственной сверхъестественной реальностью. Мир невидимый есть, несмотря на всю ограниченность душевной жизни новоевропейского человека. Но и это не все. Не менее важно учесть и такую возможность: потустороннее — альтернатива христианскому восприятию мира невидимого. Тогда, когда последнее для большинства людей не является органичным.
Ведь что принято относить к потустороннему в культурной традиции, связанной движением Просвещения? Призраки, видения, непонятные явления, производимые миром духов. Они приобретают силу и вес, поскольку человек не расположен «слышать ангелов и видеть небо в алмазах». И — главное — тот, кто расположен, скорее всего, не слышит. И раз так, не лучше ли ему признать фальшивыми попытки говорить об ангелах и небесах в традиционном духе древних поучений. Не поискать ли свои слова или промолчать, сосредоточив свои слабые силы на осмыслении, а не на разговорах.
Да, позиция Церкви относительно призраков, видений и пр. совершенно однозначна: это прельщение, вредные и опасные забавы. Она и должна быть таковой. Потому что это позиция Церкви, долженствующей себя хранить как Тело Христово, как центр Таинства, пространство, где человек может быть (в таинствах) обращен к Богу прямо, во всей открытости и чистоте. «Может быть» подразумевает «должен стремиться» к этому, и только к таковому. Говоря свое «да — да, нет — нет, а что сверх того, то от лукавого», Церковь и строит свое пространство, и указывает ориентир миру. Но он-то не является для мира ни однозначным, ни центральным, что не отменяет необходимости центра и ориентира. И, наверное, можно сформулировать так: чем более сильно, определенно человек устремлен к миру духов, тайны, тем более опасно заигрывание с потусторонним или доверие к нему. В этом случае оно соединяется с неразличением духов и активизирует тьму. Активизирует и пробуждает их интерес к заигрывающему. Можно задаться вопросом: почему же интерес к потустороннему и заигрывание с ним равно интересу к миру темных духов. Уточню, оно на самом деле не равно, но первое и тяготеет ко второму — именно в случае сильной и энергичной направленности к миру духов.
К примеру, человек всерьез увлекся спиритизмом, посвящая ему свой досуг, свои мысли и ожидания. Вероятнее всего, он получит то, чему отдал всего себя — духов, а не Дух. Если же человек пришел на спиритический сеанс из любопытства, очень вероятно, что с любопытством и скукой (чувствами и состояниями малопочтенными, но мелкими, а значит, не сокрушительными, по крайней мере «здесь и сейчас») он и останется. И дело не в том, что он лучше или праведнее того, кто увлечен всерьез. Он нейтрален — или приземлен, если угодно — только и всего. Так что же, получается, он остается жив и невредим, несмотря на всю свою «безбожность» и «бездуховность», а тот, первый, наказуется, несмотря на все свои «духовные» стремления только за то, что заблудился и ошибся?
Чтобы самим не заблудиться и не потеряться в этих догадках и построениях, стоит отказаться от рассмотрения проблемы в модусе наказания, — переведя в модус хранения и защиты. И что — одного, индифферентного, Бог хранит, а другого, «духовного», нет? Хранит обоих, сколько может — то есть сколько Ему позволяют. Да, увлеченный спирит более «духовный», чем любопытствующий. Но и маг более духовен, чем простой, живущий рутинной жизнью человек. И бесы духовнее людей, поскольку они только духи, а люди еще и тела. И Господь хранит всех, но, устремляясь к каким-либо рискованным духовным реалиям, спиритизму, сомнительному мистицизму, магии, человек прикладывает свою волю и свой выбор, направленные в сторону от Бога и тем самым разрывающие защиту. «Но он же просто увлекся!», «он же не знал!», или «он же с горя!» (известно много случаев увлекшихся спиритизмом именно от тоски по умершему, которого очень любили) … Конечно, увлекся и т.п., но только не «просто». Нет ничего «простого» в мире человеческом, поскольку сам человек не простое существо. Любопытство может быть «простым», пока оно не стало в центр души человека и не обернулось страстью. Только в качестве сопутствующей мелочи (ничего не решающей и не определяющей) что бы то ни было в душе человеческой может быть «простым». И в этом случае Бог может сохранить душу. Но в случае с увлечением и погружением, очевидно, всегда есть момент, пусть трудно уловимый, пре-ступления, пере-ступания черты, грани выбора и предпочтения в пользу своего хотения во что бы то ни стало: «не могу без него», «хочу его видеть», «хочу быть с ним», хочу — и все, не могу — и все.
Но если человек не уберегся — по наивности или порыву? Такое очень возможно. Но опять же очевидно: будет точка, в которой он встанет перед возможностью и необходимостью опамятования. Очевидно это как раз ввиду неизменной Божественной защиты. Момент, когда «вдруг» человек понимает сам или ему помогают понять, что зашел не туда, есть выявление Богоприсутствия и хранения от зла, избавления от лукавого, он же есть момент поворота и выбора: в пропасть или от нее. Более прояснить все сказанное помогут два эпизода из мемуарной литературы. Неслучайно, разумеется, предпочтение оказывается мемуарной литературе, которая если не вовсе свободна от вымысла, то, по крайней мере, дальше отстоит от него и не имеет установки на вымысел.
Первый — из «Воспоминаний» А.Е. Лабзиной, и касается он переломного момента жизни ее матери, когда она потеряла супруга: он скончался от неожиданной и непродолжительной тяжелой болезни: «Мать моя, оставшись от отца моего на тридцать втором году и любя его страстно, была в отчаянии, потерявши его. И сколько она роптала на Бога в своей горести — это она сама сказывала, — и наконец до того отчаяние ее довело, что ей стало мечтать, и отец мой ей стал являться и сказал ей, чтоб она ни под каким видом из деревни не выезжала и никого к себе не пускала, даже и детей, а иначе он ходить перестанет. Она все ему обещала <…> и была в удовольствии <…> и не думала, есть ли у нее дети. <…> Наконец явно сама стала говорить и сказывать, что она не одна: «Я с мужем». <…> И продолжалось сие около трех лет; все люди за нее молились <…>. Наконец, к счастью нашему и ее, возвратился из Петербурга дядя и <…> велел приготовить лошадей и людей, сказал ей, что он непременно ее увезет. И она пробовала его умолять, чтоб он не разлучал ее с другом»[1]. Дядя насильно увез мать Лабзиной в город, где она впала в беспамятство[2]. Шесть недель при ней находились родственники и священник, беспрестанно читая Евангелие. Через четыре недели она «вскочила и начала молиться и просить протопопа, чтоб он ее поскорей причастил»[3], а потом со слезами просила показать ей детей. Когда улеглись все волнения, она рассказала, «что ей во сне привиделся старичок»[4], укоривший ее и показавший того духа, с которым она беседовала, и она «увидела страшное чудовище»[5]. Попросив старичка о помощи и обещав «с сей минуты служить Господу моему», а именно: «стану нищих, больных, страждущих утешать и им помогать»[6], — она получает от него наставление и успокоение, и в конце концов, узнает в нем своего отца.
Стоит еще упомянуть, что собеседник сослался на прошлые добрые дела матери, которые помогли ей вырваться из лап прельстившего ее чудовища. Не потому ли она и выходит из беспамятства, в конце концов, в отличие, опять же, от современного человека. Последний нейтрален и беспамятен, так сказать, по природе, беспамятство — его постоянный признак. В случае Лабзиной и ее порабощенность злым духом, и ее беспамятство — ситуативны, это моменты движения и состояния, а не постоянные признаки. Обещание делать добрые дела исходит из ее воли, а не является навязанной ей извне волей, скажем священника или дяди, не являются так же и резким и коренным изменением ее существа, как склоняет нас думать повествование Лабзиной. Есть факты ее биографии, свидетельствующие о том, что и при жизни мужа делание добрых дел было их совместным обыкновением, семейной традицией и свободным побуждением каждого, что и служило, по-видимому, к их супружескому единению. Здесь, замечу к слову, и разрешение сомнений относительно слишком гладкого повествования Лабзиной. Оно напоминает житийную литературу, что неизбежно вызывает сомнения в достоверности описываемых событий. Да, мемуаристка явно, хотя, скорее всего, невольно, подгоняла жизнь матери под читанные ею жития и поучения.
Это, однако, не означает, что она придумывала и искажала. Скорее, сглаживала, очищала, скругляла. Тем не менее, мать мемуаристки действительно вела благочестивую, тихую жизнь в трудах и стремлении помочь тем, кто рядом. Об этом свидетельствуют и другие источники, и жизнь самой Лабзиной, которую она во многом именно из уважения к памяти своей матери строила на началах усилия веры и делания. Отметим в ее рассказе то, в чем трудно усомниться: долгая и непонятная болезнь матери, вмешательство родных и священника. Перелом. Возвращение к детям и последовательное и какое-то воодушевленно-приподнятое воспитание их в духе не просто благочестия, а добрых дел. Все это трудно придумать, тем более, что оно подкрепляется личностью и жизнью самой Лабзиной, автора «Воспоминаний». Не говоря уж о том, что «беса блуда» не нужно выдумывать, другое дело — насколько связным можно сделать о нем рассказ без заимствования канонических или фольклорных мотивов.
Как бы то ни было в этом эпизоде есть мир невидимый, но нет потустороннего — разве что старичок-отец, поскольку он не относится ни к ангелам, ни к бесам. Однако почему бы ему не относиться к ангелам? Если ангел — посланник, это в нем главное, если Бог — Отец, — более того, как мы знаем, нам сказано не называть никого на земле Отцом — и, наконец, если ангел — творение Божие и, таким образом, является и самостоятельным существом (личностью) и немыслимым вне связи с Богом, то кем же еще этот старичок-отец может быть, как не Отцом Небесным, явившимся ей в том образе, который она готова воспринять. И этот образ, хоть никто его не назвал прямо ангельским, ничего общего не имеет с потусторонним (как это слово фигурирует в новоевропейской культуре) потому, что он вполне определенно принадлежит к миру Божиему, ни мути, ни копоти, ни пятнышка, ни сомнения на нем не найдешь. Итак, нет потустороннего — есть мир невидимый, в котором все вполне определенно: страждущую искушает бес, а защищает и спасает Бог.
Но вот другой эпизод другого времени, других лиц. Князь Феликс Юсупов в своих «Мемуарах» рассказывает, что в ту ночь, когда им был исполнен страшный замысел убийства Распутина, его жена Ирина проснулась и увидела явившегося ей «старца». Насколько в первой истории все выстроено по канону житий, настолько во второй неопределенно, то есть не вписываемо в какой-нибудь канон отношений человека с миром ангелов или духов злобы. Эту историю легче все-таки сблизить с традицией готического романа. В первом случае все очевидно: лукавый искушает страстную душу, после чего ее спасает и утешает Господь через своих слуг. Во втором… Кто кого искушает, чем? Кто кого утешает? Можно, конечно, сказать, что сам Распутин — бес (к таким мыслям склонялась, как известно, даже святая мученица Елизавета — великая княгиня Елизавета Федоровна), вот он и является жене того, кто ему противостоит и пытается его победить. Но все-таки нам, отделенным от этого «обворожающего царицу необозримой Руси» корявого и страшного человека целым столетием, менее простительны слишком уж сильные выражения, чем его современникам.
Кажется, куда более резонным будет предположение о том, что это душа Распутина, мятущаяся и смутная рвется и прорывается, сама не зная куда и зачем. Пережившие клиническую смерть свидетельствуют свою нестесненность пространственными и временными рамками. Они, оторвавшись от тела, могли видеть своих близких, находящихся от них за сотни и тысячи километров. Причем, заметим, их рассказы вовсе не имеют в виду какие-нибудь целеустремленные и сознательные перемещения. Их именно носит с изрядной долей бессмысленности или, по крайней мере, таким образом, который нашему осмыслению не поддается. Не свидетельствует ли это как раз о неприкрепленности в этот момент души к чему бы то ни было определенному, несвязанность никакими бытийственными скрепами, такую вот сомнительную свободу, которая, однако, не опасна (как можно надеяться), поскольку является именно моментом и зазором, а не развернутым и длительным периодом. Эта «свобода», или зазор, видимо, и есть то, что в культуре порождает феномен потустороннего. Если ввиду сказанного возвращаться к видению Ирины Юсуповой, можно делать разные, равновероятные догадки (мы ведь даже не знаем, в какой именно момент было ей это видение): была ли это жажда души вернуться в тело (известно, что уже, казалось, мертвый Распутин вдруг ожил и бросился на Юсупова), или это разрыв устойчивости бытия самим моментом убийства, было ли это известием-предупреждением-напоминанием или жаждой отомстить и смутить покой.
Ясно, между тем, одно, и оно есть в данном случае самое существенное. Ирине Юсуповой было видение потому, что она жена Феликса Юсупова и глубоко связана с ним. Это свидетельство ее причастности к главным событиям его жизни. Разгорячась, можно, пожалуй, сказать, что вполне естественно пережить потрясение тогда, когда твой близкий пребывает в таком ужасе, является центром страшного события. Естественным это будет представляться, разумеется, в случае принятия положения о мире невидимом. Другое дело — разница в характере видений матери А.Е. Лабзиной и Ирины Юсуповой. Второй не явился ни ангел, ни бес, или, лучше сказать, непонятно, кто ей явился, тогда как с первой все очевидно. Почему? Можно, конечно, объяснить все большей достоверностью второго. Но это и будет означать, что для нас потустороннее более реально и убедительно, чем ангельское и бесовское. Попробуем воздержаться от таких простых решений, ведь говорить о большей или меньшей достоверности в том, что касается мира невидимого, вполне пустое занятие. Здесь мы можем опираться на опыт и традицию. И тогда первый случай со всей определенностью вписывается в традицию христианскую. Второй же — нет. И поскольку это так, и так было у многих людей задолго до Ирины Юсуповой, то и приходится говорить о традиции потустороннего, не столько вытесняющей христианскую, сколько выражающей ее ослабление и размягчение в человеческих душах. Ангел и бес при этом остаются по-прежнему ангелом и бесом.
Конечно, не случайно, как уже говорилось выше, слово Церкви не приемлет здесь никакого компромисса. Не появляется никакого третьего промежуточного существа в мире невидимом. И никто не видоизменяется в нем. И в то же время есть эти «мои демоны», есть те, кто «похож на вечер ясный, ни день ни ночь, ни мрак ни свет». Они именно демоны и именно «мои». Они не сама реальность. То есть если ангелы и бесы являются реальностью, то эти «мои демоны» — это преломление невидимого мира постольку, поскольку он воспринимается человеком не в душевной простоте и открытости, а в душевной запутанности и неспособности отвлечься от себя самого даже на выходе в мир иной. Который, тем самым, и превращается в миры иные.
Вот что стоит подчеркнуть: в «Воспоминаниях» Лабзиной присутствует ярко выраженный сюжет: завязка (соблазн), кульминация (перелом-выбор), развязка (жизнь-доброделание). Можно, конечно, смутиться духом ввиду такой каноничности повествования. Но почему, собственно этим смущаться, если известно, что мать мемуаристки действительно была глубоко верующим, воцерковленным, истинно благочестивым человеком. И в этом случае полюса и должны быть обозначены внятно: или «холоден» или «горяч». Если героиня — натура сильная, цельная, то и может она отдаваться всей душой, и опасность перед ней встает — страшного падения, которой для души «теплой» — вялой, попросту быть не может. Поскольку Бог в ее жизни существует не условно, и обращенностью к Нему задается все остальное в жизни героини, то и испытание, и помощь от мира невидимого приходят вполне определенные. Ирина Юсупова хоть и была верующей, ни особым благочестием, ни усердием в церковной жизни не отличалась, что вполне обычно для человека начала XX века, тем более аристократического и образованного круга. Можно предположить, что душевная тонкость, которая ее, безусловно, отличала, привязанность к мужу и тревога за него настраивают ее так, что она способна воспринять волны той бури, которую поднимает в мире невидимом в высшей степени резкое движение ее любимого мужа. Если душа Ирины Юсуповой не является однозначно христианской, что уж говорить о поступке князя Юсупова (тем более о самом князе: он сам ссылается на характеристику, данную ему балериной Анной Павловой: «в одном глазу Бог, в другом — черт»). Ясно, что в нем перемешано много всего и благородного, и страстного, и просто непонятного для него самого. Ни князь, ни княгиня Юсуповы не «ходят перед Богом», какие бы благие порывы ни поднимались в их душе. Соответственно этому, невнятно и неопределенно действует в жизни невидимое, сверхъестественное — как и всего лишь потустороннее.
Причем, рассказ Ирины, как это обыкновенно и бывает там, где имеет место потустороннее, оставляет широкий простор толкованиям: видение можно счесть бредом воспаленного воображения на почве душевной тревоги или напряженной работой подсознания. В случае же рассказа Лабзиной, усомнившись, придется заподозрить автора в наглом вымысле: слишком тесно происходящее в душе ее матери связано с событиями и поступками видимой реальности. То есть или она просто сочинила историю, зацепившись, скажем, за долгую болезнь матери, или было, по крайней мере, испытание и выбор-перелом.
Что роднит две истории — так это почва, на которой они возникают — любовь к мужу, делающая душу особо восприимчивой к тонкому миру. Но тогда не является ли эта грехом и соблазном, раз вызывает такие явления? Наверное, уместнее говорить о том, что любое сильное человеческое чувство может породить события масштабные и яркие. И если духи злобы, не имея собственного бытия, прилипают к бытию человеческому, то и точки наиболее интенсивного бытия притягивают их сильнее, чем простая повседневность. Но, конечно, тому, что принято называть искушением, нужен ущерб, порча в бытии, только на ней может начаться паразитирование. И что же, такой порчей является любовь к почившему супругу? Нет, конечно, не она, и даже не беспредельная скорбь о его утрате. А желание, свое хотение непременно быть вместе с ним (о чем уже говорилось выше). Неготовность принять новую, тяжелую, одинокую жизнь и новую страдающую, а не радующуюся любовь. На почве этого хотения и неготовности (не-смирения, не-мира) и становится возможным посещение того, кого несчастная принимает за мужа.
Обратим внимание, у Ирины Юсуповой нет ни отчетливого желания или страсти, ни искушения в видении Распутина (есть только естественный страх), ни последующей добродетельной жизни. В первом же случае можно предположить, что, как и у Ксении Блаженной, любовь к супругу, пройдя страшное испытание потерей, преобразилась в любовь к ближнему. Причем это не в память прошлой любви к супругу. У Ксении Блаженной ее доброделание и есть живая любовь к умершему супругу (а не просто память о нем), только теперь она такова: еще более чистая, чем была (оказывается, может быть, нечто еще более чистое, чем верная любовь жены), потому что полностью свободна от только своих, семейных радостей, которыми всегда ограничена самая верная и преданная супружеская любовь: что-нибудь вроде «как хорошо нам вместе и никто нам не нужен». Или очень распространенное: «будем жить друг для друга».
Если же ты более или менее индифферентен, то, как ни странно, это убережет от разверзающейся бездны, правда, и к Богу не приблизит. Представляется очевидным, что в этом мире не только бытие природы зависит от человека, но и характер выявлений и действий мира невидимого не механический, в каком-то смысле даже не инициативный: он инициируется теми или иными действиями человека.
Можно сказать, что потустороннее — результат размытости, а часто и загрязненности отношений человека с Богом. Или — что это искаженная жажда и стремление к бесконечности на фоне жизни ограниченной и замкнутой. И еще: это чувство присутствия невидимого мира без желания осмыслить ли его, отвечать ли перед ним.
Журнал «Начало» №28, 2013 г.
[1] А.Е. Лабзина. Воспоминания // История жизни благородной женщины. Москва, 1996. С. 15
[2] Может быть, в таком беспамятстве и находится современный человек, когда он огражден от падения в окончательные «тартарары» — в случае с героиней сюжета она ограждается волей брата и священника, которые, конечно, представляют в себе волю, и любовь, и защиту Божию. Однако ее воля не идет сразу навстречу этой защите. Поэтому она и находится в этом самом беспамятном, нейтральном состоянии.
[3] Там же. С. 16.
[4] Там же.
[5] Там же.
[6] Там же.